Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако женщина, подобравшая его на дороге, никакого отвращения или брезгливости не испытывала. Она завела Павлика в тесное, теплое, темное помещение, сняла с него одежду и стала мыть ему лицо и руки. Вероятно, это была та самая баня, куда ходили девочки, а женщина была тем самым Бабалом, но, старая она была или молодая, Павлик не разобрал. Он был настолько обессилен, опустошен, что не почувствовал неловкости. Дошел из последних сил до избы и провалился в новое забытье, которое имело свое место – большую кровать на пружинах, с железными спинками и металлическими шарами. Женщина легла рядом с ним, но Павлику было так плохо, что, словно капризный ребенок, он отталкивал ее жадные нежные руки, и женщина отступила, грустно отодвинулась от него и затихла. Никаких снов в ту ночь Павлик не увидел. И никуда не летал, как если бы это время из его жизни вычеркнули и не вернули.
Когда он проснулся, женщины рядом не было. Непомилуев остался один в незнакомом деревенском доме, в просторной, но не слишком опрятной комнате с рваными голубыми обоями, за которыми проступали янтарные обтесанные бревна, проложенные мхом, со старинными пожелтевшими фотографиями на стене, грубыми лавками, деревянным столом, заставленным немытой посудой, и шестью окнами с ободранными старыми занавесками в красный горошек. Худая грязно-белая кошка с голубыми под цвет обоев глазами подошла к Павлику и осторожно обнюхала его. Она была очень старая и, должно быть, не ловила мышей, но хозяйка к ней привязалась и не прогоняла. Паша бережно потрогал кошку, и она замерла под его рукой, а потом заурчала и изогнула старческую спину, но у Павлика не задержалась. Спрыгнула с кровати и уселась напротив большого пыльного зеркала. Непомилуев только сейчас это зеркало заметил и подумал об одинокой хозяйке, которая, должно быть, уже давно отчаялась и перестала в зеркало смотреть, а когда-то была молода, горяча и, может быть, бегала на танцы в соседнюю деревню, шла одна или с подружками через темное, тихое пространство. Мальчик приподнялся, увидел в зеркале свое отражение и ужаснулся. Более страшной физиономии с заплывшими глазами встречать ему не приходилось: прыщей от водки и от грязи стало еще больше, их дополняли ссадины и порезы, а упавший на рожу луч осеннего солнца лишь подчеркивал личное безобразие Павла Непомилуева и весь ужас его нравственного падения.
«Не лицо, а стихийное бедствие, – подумал подросток меланхолично. – И я еще на что-то претендую. Впрочем, кажется, больше их уже не будет. Места не осталось».
А между тем погода переменилась, как будто мир после стужи и ненастья вернулся в начало сентября, из грязных окон в комнату лился на добрых и злых людей солнечный свет, и ползали по окнам ожившие мухи. Павлуша перевел взгляд на ходики и подскочил как ужаленный. Минувший день и безумная ночь ясно встали перед глазами, стыд, так долго его не укорявший, легко и без усилий вошел в Пашино естество, и Непомилуев бросился к полю.
Больше всего его поразило то, что похмелье наполовину улетучилось. Если бы кто-нибудь сказал ему несколько часов назад, что он не только сможет шевелить руками и ногами, но вполне пристойно, пусть и нетвердо пойдет по подсохшей дороге, он бы в это не поверил. Он думал, что отравлен навсегда, но оказалось, что похмелье проходит, и проходит довольно быстро. Вслед за руками и ногами стала возвращаться память и воля к действию, но лучше бы она не возвращалась. Лучше было бы ему лежать в этом неведомом деревенском доме на высокой кровати с железными шариками у изголовья, гладить пожилую голубоглазую кошку и не убегать от милосердной, приютившей его женщины, однако Павлик шел навстречу своей погибели с тем же легкомыслием, с каким делал, похоже, в жизни всё.
На поле не было ни одного человека. Прогулявшее всю неделю работу солнце высвечивало мокрый мир, клубился пар над сырой землей, ползали по лужам довольные червяки, но там, где несколько дней назад бригада собирала картошку, было пусто, и черта между убранным и неубранным пространством была видна еще отчетливей, чем до непогоды. Павлик испугался, что студентов забрали, как забирают детей из детского садика, а его почему-то оставили – бросили или наказали, – и страшное чувство одиночества на него напало. Что есть силы он побежал назад к зеленому домику по полю, потом по околице, по разбитой тракторами деревенской улице мимо водокачки и сиротливого ларька и судорожно толкнул дверь в столовую.
В комнате, где волновались и гудели предыдущую ночь народы, было сумрачно и пахло нехорошим. Пахло страхом. Несколько человек с угрюмыми физиономиями сидели за пустым столом и курили. Они ни о чем не говорили, не было слышно острот Бодуэна, молчал болтушка Сыроед, нахлобучив на уши пыльную гангстерскую шляпу, уныло пялился в угол Бокренок, сидел, отвернувшись ото всех, Роман Богач, даже могучий Данила яростно крутил одной рукой кубик Рубика, а другой – пятнистую бороду и не глядел в словарь. Молчали не умевшие молчать славянские девчонки. Ушли в себя идеологи и про себя молились заветным идейным божкам. Не взглянула на Павлика и печальная Алена. Комната была занавешена трауром и сигаретным дымом. Так подавленно и скверно не выглядела даже очередь провалившейся абитуры, в которой стоял Непомилуев три недели тому назад.
– А вы чего не на работе? – спросил он, запыхавшись и в первый момент обрадовавшись, что бригада на месте.
Никто не повернулся; только Маруська запела, как генеральша песчаных карьеров:
– Зачем Герасим утопил Муму-у-у-у, мою Муму-у-у-у, мою Муму-у-у-у…
– Заткнешься ты наконец? – не выдержал Роман.
– Да что случилось такое? Оглохли вы все? – крикнул Павлик.
– Тихо ты. Семибратский приезжал, – шепнул Дионисий.
– И чего?
– Яйцо. Ребята полупьяные сидят, опохмеляются. В поле нейдут. Девки-дуры тоже не работают. Рады, что мужики надрались, и ломанулись на Большой мох за брусникой. Семибратский разорался. Сказал, чтоб немедленно шли в поле. А какое там поле в таком состоянии? Ну, Данила его и послал.
– Как послал? – ахнул Павлик.
– Красиво послал, – сказал Сыроед мечтательно. – Слева, говорит, Илья Михалыч, молот, справа серп, это наш советский герб, хочешь жни, а хочешь куй, всё равно получишь… Вот и идите вы, Илья Михалыч, на то, чего получите.
– Данила? – пропустил Павлик мимо ушей зловредную частушку. Поверить в то, что Данила, интеллигентный, спокойный, сильный Данила Кантор с его словарями экзотических языков, его сосредоточенностью и добродушием на свирепом круглом лице мог послать кого-нибудь, а тем более Семибратского, матом, было невозможно. Кто угодно другой, но только не он. Бокренок – запросто: подскочил, маленький, злой, нахохлившийся, сжал кулачки, глазами засверкал и выпалил тонким голоском; Бодуэн мог с великолепным лингвистическим презрением процедить сквозь зубы; про Сыроеда и говорить нечего, тот матерные слова как семечки лузгал. Но Данила, который ввел запрет в комнате материться и вообще мата терпеть не мог?
– Не верю! – воскликнул Павлик.
– Так и Семибратский не поверил. Вылупился на него, побледнел, а потом затрясся и убежал на факультет жаловаться. А сейчас из штаба приказ прислали. Ромку с бригадиров скинули, нас всех на деканат. Данилу уже отчислили без права восстановления. Муза такие вещи никому не прощает. Завтра сама приедет разбираться вместе с парторгом.