Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Buon giorno! – сказал он.
Лицо ее просияло так ярко, что никаких сомнений в том, что он поступил правильно, проторчав здесь почти три часа, не осталось.
– Анна! – Желание взять ее за руку, дотронуться до нее было таким сильным, что он с трудом сдерживал себя. – Я сказал вам вчера, и я не был пьян, и это не шутка...
– Я знаю, – прошептала она, и то же самое умоляющее, так сильно действующее на него выражение появилось в ее глазах. – Я спать не могла, я ждала вас.
Позолини близко-близко наклонился к ее лицу, и она слегка отодвинулась.
– Я ждала вас, – повторила она, – но мы не можем, мы не сможем видеться, потому что я...
– Да! – перебил он. – Но что же мне делать? Я так не могу.
– И я не могу, – вдруг сказала она.
– Хочешь, я приду к тебе ночью? Поздно ночью, когда никого здесь не будет и все будут спать? – спросил он.
Она тихо покачала головой:
– Не все будут спать. Там, в подъезде, дежурный...
Он поразился той простоте, с которой она объясняла ему обстоятельства, делавшие их встречи невозможными, словно она тоже думала все это время только об этом и не считала нужным скрывать от него свои мысли.
– Так что же? – спросил он.
– Поедем на дачу. Там печка, хотя все равно будет холодно...
Ни он, ни она почти не заметили, как доехали на метро до вокзала, как сели в электричку, в которой не было никого, кроме лыжников, громко запевших сразу же, как только поезд тронулся, и полетели за окном полуразвалившиеся избы, колодцы, деревья, деревья, деревья... Он крепко держал ее руки.
Я не знаю, где встретиться
Нам придется с тобой!
Глобус крутится, вертится,
Словно шар голубой!
Лыжники целовались с лыжницами, прихлебывали чай из китайских термосов и пели, не переставая:
Жил на свете Витя Черевичкин,
В школе он отлично успевал,
И в свободный час всегда обычно
Голубей на волю отпускал...
Поезд остановился на маленькой станции, и Анна сказала ему:
– Это – наша.
Они выпрыгнули из вагона. Белизна подмосковного снега была такой ослепительной, что резала глаза. И воздух был острым, почти как эфир. В деревне было пусто, люди сидели по домам, на ослепших от снега окошках белели занавески, цвела герань, во дворах лаяли, гремя цепями, голодные собаки. Дачный поселок начинался за мостиком, хрупко нависшим над сугробами, под которыми спала замерзшая речушка, и тут, в дачном поселке, было совсем пусто, сонно, золотые, с лиловыми пятнами облака высоко стояли в небе, пахло хвоей... Единственное жилище, из трубы которого поднимался дым, была сторожка, но тропинка, ведущая к крыльцу от калитки, и та была в нежном пушистом снегу: похоже, что сторож еще не проснулся.
Они быстро поднялись в гору, по обе стороны которой стояли омертвевшие дома с заколоченными окнами, с блистающими под солнцем крышами. Пока они дошли до ее дачи – последней, у самого леса, – солнце закатилось за серое, с темным сырым желтком внутри облако, и стало вдруг пасмурно. Калитку с трудом, но открыли. Дом и сад почти сливались друг с другом, погруженные в лебяжью, налипшую на каждую ветку белизну. Позолини пошел впереди, протаптывая для нее тропинку: ноги его были насквозь мокрыми. Долго возились с промерзшим замком, и на лице у Анны появилось отчаянье. Наконец дверь отворилась с жалобным старческим стоном. В доме было холоднее, чем на улице, но как только они остались совершенно одни в этой ледяной полутьме, секретарь итальянского посольства, родившийся на юге Италии и сильно тоскующий без ее солнца, обеими руками прижал к себе женщину, которая стала как будто моложе от снега и зимнего сумрака...
– Постой, – прошептала она, – нужно печку...
Но он уже схватил ее на руки, и они упали на пахнущую плесенью кровать, ту самую, на которой четыре месяца назад, в начале октября, Анна спала со своим мужем Сергеем Краснопевцевым.
И вдруг стало жарко. Наверное, кровь, зашумев в их ушах, таким опалила обоих пожаром, что они начали поспешно раздевать друг друга, стремясь поскорее добраться до плоти, и Анна сначала осталась в белье, а он в темно-синей заношенной майке, но скоро и майка его, и белье упали на пол, весь заляпанный снегом.
Их кожа блестела от пота, губы болели от поцелуев. Тела их слепились в одно, и все, что происходило, происходило с этим, соединившимся наконец из кровных своих половин, нашедших друг друга, ликующим телом.
Когда они затихли и замерли, не разнимая объятий, не расплетая ни ног, ни рук, оказалось, что наступил вечер, и редкий снег, шедший за окном и прежде почти не заметный, стал виден на быстро темнеющем воздухе. Они лежали, накрытые ее шубой и его пальто, которые тут же пропитались холодом комнаты и почти не грели. Самое страшное было вылезти из-под этой шубы, из-под этого пальто и снова жить порознь. Он начал шептать ей, но по-итальянски, и она, не понимая ни слова, вдруг вся переполнилась звуками, словно здесь, в доме, запели какие-то птицы.
La lunga note, grande cielo
Sono portato dal questo vento
Nel mondo, dome siame indue
Dove l’amore in fiore.
— Что ты говоришь? – прошептала она.
– Стихи, но вот чьи, я не помню... Сказать тебе, что они значат?
– Неважно...
– Длинная ночь, – забормотал он, ловя губами тонкие пряди волос на ее висках. – Великое небо. Я унесен этим ветром в мир, где мы с тобой только вдвоем, где благоухает любовь... А дальше не помню.
Сергей Краснопевцев каждую неделю получал письма из Москвы, и каждое письмо успокаивало его: жена была очень занята своей практикой в музыкальной школе, помогала непутевой Туське со строптивым ребенком Валькирией, готовились к Туськиной свадьбе и ждали приезда Марии, по-ихнему: Муси. В одном письме она вдруг написала, что купила самоучитель итальянского и теперь пытается выучить этот язык, который может пригодиться ей для понимания оперных либретто. И тут как игла вошла в сердце. Зачем ей либретто? Зачем итальянский язык? То, что она могла каким-то образом встретить опять Микеля Позолини, не приходило ему в голову: жизнь итальянского посольства была так же удалена ото всей остальной жизни, как все куски остальной жизни существовали отдельно и изолированно друг от друга, и одним из условий советского быта было именно то, чтобы они не смешивались и не пересекались. Люди были оторваны друг от друга, как никогда прежде, а скученность их нынешнего существования, все эти вокзальные давки, транспорт, коммуналки, очереди и объединенная борьба за каждый новый день только помогали этому: чем жарче и злее была гуща тел, тем легче и шло отчуждение.
Встреча с итальянцем была исключена. Краснопевцев решил это для себя с тою твердостью, с которой решал все в своей жизни до той минуты, пока не появилась Анна: тут что-то раздвинулось и задрожало. И больше еще задрожало бы, – он это чувствовал, – не будь этой новой работы в Японии. Работа в этой стране шла под невидимым прикрытием Мишки Иванова, наглостью которого он не мог не восхищаться, хотя, чем больше он восхищался, тем страшнее становился ему сам Мишка с его этой удалью, низким цинизмом и диким, почти что безумным бесстрашием. Однажды они заговорили о женщинах, заговорили грязно, словно нарочно раскручивая друг друга на эту грязную откровенность, хотя Краснопевцеву было не по себе: он слышал все то, что теперь говорит, ушами жены, и то странное чувство, что он – это он только наполовину, а есть еще тощий Андрюха Кондратьев, который сидит в нем, как в гнездышке птенчик, сложив свои серые, нищие крылья, – это странное и непривычное чувство не покидало его.