Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот такая тяжелая тусклая люстра висела над круглым столом с бархатной скатертью. А еще на столе стояла продолговатая металлическая вазочка-корзинка. В ней лежал шоколад, наломанный толстыми кусками. Как будто бы плитка, которую ломали, была каких-то неприличных размеров. Я понял, что это называется шоколадный лом, – я раньше такого не видел, только читал.
В Москве в конце 1990-х появился развесной ломовой шоколад, кажется, израильский. Он был, наверное, качественный, но не очень вкусный. Потому что слишком крепкий, плотный. Когда я колол его ножом, он раскалывался на какие-то странные пластинки. Как будто это был не шоколад, а кремень. Но в таком колотом виде его было легче жевать. Невкусный шоколад эпохи продовольственной помощи, эпохи тех дельцов, которые торгуют с голодной страной залежалой, непортящейся жратвой, а иногда даже «стратегическими запасами». Я помню, как в Москве в девяностые годы вдруг появился очень странный немецкий хлеб: черный, крупного помола, наверное, очень питательный, но поразительно невкусный. Этот хлеб продавался в круглых жестяных консервных банках. Да, да, в консервных банках, которые надо было открывать консервным ножом. Это был знаменитый западно-берлинский хлеб. Когда в самом конце сороковых случился берлинский кризис, проще говоря, когда советские войска блокировали Западный Берлин – что на самом деле означало военную агрессию, просто-таки начало войны – о, долготерпение, осторожность и мягкость Запада! Вместо решительных действий американцы стали забрасывать в Западный Берлин по воздуху продовольствие, в том числе и вот эти банки с хлебом. Не удивлюсь, если и в Америке тоже был какой-то стратегический запас, заготовленный вообще незнамо когда, может быть, в разгар Второй мировой войны… В общем, он провалялся на берлинских складах лет сорок и потом приехал к нам. Я помню булочную на Большой Грузинской улице, где продавался этот хлеб. Хотя, наверное, его должны были раздавать даром. Или выдавать по карточкам. Но всё же продавали. А напротив была продуктовая «Березка». Даже стыдно объяснять, что это такое. Вот возьму и не буду объяснять. Русский литератор не обязан объяснять, что такое крепостной мужик или комсомольское собрание. Пусть продуктовая «Березка» останется в этом ряду – усладой эрудитов или смысловой закорючкой, мимо которой глаз проскальзывает, не останавливаясь.
Хотя, конечно, трудно забыть красивые светлые автомобили неизвестных марок – или марок, известных мальчишкам, бескорыстным любителям иностранной автомобильной роскоши, – машины, которые подъезжали, останавливались у магазина. Из них выходили иностранцы. Иностранец в Москве был сразу виден по одежде, и по походке, и по какой-то самоуверенной свободе жестов, по чуть-чуть отставленной назад голове, по широкому развороту груди. Казалось, что он каждую минуту ощущает в своем кармане большой красивый бумажник, в котором лежит темно-синий паспорт с не нашим гербом и много-много свободно конвертируемой валюты. Потом иностранцы выходили из магазина, толкая перед собой тележку, груженную красивыми – через дорогу видно – упаковками и пакетами, открывали багажник и перебрасывали всё это неимоверное количество вкусностей и деликатесов в свою машину. Коляску потом утаскивал служащий. Когда в эту булочную были очереди – вот за этим самым немецким хлебом, – то отдельные иностранцы, бывало, через дорогу фотографировали людей, стоящих толпой у дверей хлебной лавки. Особенно раздражало, прямо-таки в ярость приводило, что большинство этих иностранцев были негры. Наверное, сотрудники африканских посольств. В очереди обязательно раздавалось что-нибудь про обезьян и про то, что мы их кормим. Кто-то поправлял: «Когда-то кормили». «Ну, кормили, – соглашался первый. – Всё равно сволочи. Выкормили на свою голову!» Не скажу о советских людях вообще, но москвичи в большинстве своем были страшными расистами. При том что они выходили на демонстрации с лозунгами «Свободу Африке!», при том что в детских театрах шли спектакли про какого-нибудь негритенка, который вырвался из-под колониального гнета и приехал в Москву, и его сразу окружили добрые и заботливые пионеры. При том что советские дети плакали, читая «Хижину дяди Тома», – при всём при том они искренне считали негров мартышками. Одно другому не мешало.
Шоколад.
Да, в серебряной вазочке-корзинке лежал наломанный большими кусками шоколад, а мама со своей подругой Тасей разговаривала с этой самой рижской дамой, к которой мы пришли в гости. Пришли мы, конечно, не в гости, а по делу. Что-то, связанное со шмотками. У этой дамы что-то продавалось, и Тася зазвала маму посмотреть. Разговор шел о кофточках, о джерси, но дама была очень надутая, томная и говорила с едва заметным акцентом, хотя, кажется, была не латышка, а русская. От всей квартиры было ощущение чего-то иностранного, совершенно не нашего, хотя, казалось бы, люстра над столом, бархатная скатерть, тяжелые кресла с большими круглыми валиками – этого я и в Москве насмотрелся. Аромат заграничности вился от самой хозяйки и, наверно, от маминой подруги Таси.
Тася была женой папиного старого друга Юры Феоктистова, главного художника одного из рижских театров – по-моему, в «Русской драме».
Когда мы с мамой ходили в гости к Феоктистовым, Тася мне тайком от мамы подливала в маленькую рюмку крепкую рижскую настойку под названием «Lasite». «Лясите» – это значит «капелька»; было очень вкусно и очень запретно. Тем более что мне было лет пятнадцать. Мама спросила: «А ты что пьешь?» Я сказал: «Кажется, какой-то сок». Но Тасин сын Митя – ему было лет десять – меня выдал, и мама отобрала у меня рюмку. Митя был очень талантливый юный художник. Рисовал цветными фломастерами поразительно красивые вещи. Не знаю, что с ним дальше случилось, но по всему из него должен был выйти отличный книжный график. Этими фломастерами он мог изобразить всё что угодно – и тонкий штрих, и что-то похожее на густую масляную живопись, тесно перештриховывая разные цвета. До сих пор помню картинку, где на блюде лежали две копченых рыбины. Было сделано с какой-то странной для десятилетнего мальчика мастеровитостью. Еще марширующий «Плохой солдат» – фашист, наверное, который шагал прямо на зрителя. Подметка его сапога, тяжелая, как и положено, с коваными гвоздями, целилась прямо в лицо зрителя. При этом перспектива была соблюдена безупречно, хотя весь стиль в общем-то карикатурный.
Один раз мы проходили по улице, и Тася показала нам на красивое здание с торжественной лестницей, с колоннами, лепниной с украшениями и сказала: «Это Дом офицеров, а раньше здесь была „Русская драма“». Тася была русская рижанка, из старой русской рижской семьи. Они жили в Риге еще «до катастрофы». Кстати говоря, это были ее слова. То есть Тася ненавязчиво объяснила нам, что «до катастрофы» в независимом латвийском государстве русскую культуру уважали гораздо сильнее, чем сейчас. Тася водила нас с мамой в знаменитое кафе «Vecrīga», то есть «Старая Рига». Сейчас этого кафе уже нет. Вернее, кафе с таким названием есть, и даже не одно, но не там. Старая «Старая Рига» была в здании гостиницы «Рига» (сейчас она называется «Рим», как в старину), как бы сзади, на улице Вальню. Фасадом гостиница «Рига» выходила на бульвар и на оперный театр, а вот как раз сзади и было это замечательное кафе. Там было только кофе и булочки с пирожными. Но меня это кафе поразило до глубины души. Не само кафе, а то, что сказала Тася.