Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Где же они? — говорит. — Это, — бормочет, соскальзывая лицом по стеклу. — Макеюшку… неживого везут, — и будто бы не она последние слова произнесла, а за неё кто-то.
А ему встать захотелось, захотелось уйти, так вдруг захотелось, что на лопатках даже ножки будто маленькие, цыплячьи, отрастать начали — так захотелось. А там, за окном, над сопкой, стая ворон, и не летит будто, а словно ветром её, как ворох листьев чёрных, сорвало с земли и гонит, а грай вороний — ничему тот не подвластен — во все стороны, и ветра против, и хоть уши затыкай от него — до того громкий… А он приподнялся на локтях, напрягся, в глазах — будто дробь серебряную кто рассыпал, упал головой в подушку, отвернулся к стене лицом и закусил губы. И обдало его стужей — это мать выскочила из избы на улицу, дверь второпях оставила открытой. Гулко шаги её по заледеневшему двору, двор — как колокол — зычный. И ворота хлопнули. И собаки пустились в заливистый, зарный лай — трактор уже показался, наверное. А по звуку судя, и не трактор это, а тягач или, как называл когда-то брат, танкетка, такая же, как та, на которой привозили как-то Семёна к покойным старикам Адашевским. А потом, вероятно, напился до беспамятства вместе с Семёном водитель и долго куролесил на танкетке против их окон и даже наехал, подмяв сгнившую уже изгородь палисадника, на стену заброшенного дома, в котором жила когда-то девочка, летом ходившая на ходулях, а зимой прыгавшая с крыши в снег, и уснул, наверное, за рычагами, так как всю ночь, работая, с задранным передом и простояла у дома танкетка и уехала оттуда только утром: следы гусениц её и до сих пор на стене различимы. Точно, точно такой же звук, разница лишь в том, что воздух сейчас звонкий, осенний, а тогда было лето — глох в духоте и в зелени рокот. Вывернулся он лицом к окну. А там, на улице, мать стоит. И явно: заметила она уже танкетку — в одно место, в одну точку глазами впилась, ничего ими не выискивает. Руки у матери к груди прижаты — так: ладонь на ладонь, с левого боку. А тут уж и кровать под ним мелко-мелко затряслась, стёкла в окнах тонко-тонко зазвенели — совсем близко, по Ворожейке едет машина. Не рвутся встречать танкетку собаки, побаиваются, рядом с матерью, хозяйкой своей, крутятся, трудно предположить, чем собакам представляется танкетка, может, домом, может, стогом сена, ожившим вдруг, ползущим и ревущим. К палисаднику отступила мать. За жердь ухватилась. А танкетка подъехала, развернулась, уркнула и остановилась возле матери. И водитель танкетки выпрыгнул, и тот, что с другой стороны в кабине сидел, хлопнул дверцей, обошёл с носа тягач, матери на колени глядит — лицо у него в мазуте, брови кустистые, так густы и лохматы, что глаз под ними не разглядеть, глядят глаза его как из засады. А мать плавно, замедленно, будто он во сне это увидел, осела на землю. И собака около неё хвостом повиливает, будто обрадовалась собака — на новых людей в Ворожейке редко доводится подивиться, думает, наверное, что и у хозяйки такое от радости. Остальных собак поблизости не видно, на расстоянии держатся. А там, сзади, из-под брезента танкетки ещё трое выбрались, ноги разминают — и они делают это медленно, будто и их всё в том же сне он видит. И опять он к стене отвернулся, а на стене потрескалась прошлогодняя глина, замысловат рисунок трещин. А на грудь ему словно чужой и злой кто-то положил свои ладони ледяные, и не для того будто, чтобы согреть их, ладони, а того будто ради, чтобы ему холоднее стало. «Макей, Макей, — шепчет он. — Макей, а не Дмитрий, — и не замечает, что шепчет, полагает, что думает, губы стиснув. — Макей, ты теперь отсюда не уедешь, мы обо всём теперь с тобою, брат, перебеседуем». А там, в сенях, топот уже такой, будто каждый идущий на плечах своих ещё одного несёт. И один из идущих, тот, что налегке, забежал в дверь, оставленную матерью открытой, стол на середину избы оттащил и на кухню сбегал и с кухни, посуду с него наспех спихнув на лавку, стол приволок, к первому его впритык подставил, и всё это так, что можно подумать: торопится человек. А те, что порог переступили грузно, что-то тяжёлое на столы опустили, выдохнули из лёгких одновременно воздух лишний, отошли и раздвинулись будто — и запах свежеструганных досок сосновых, острый, незримый — новый дом у брата, без изврат. «Сейчас, — думает он, — увидит брат кольцо, на котором висела его зыбка, и вспомнит всё о них. И о себе. О имени своём, конечно. Но, может быть, и нет, может быть, он так устал, что и смотреть ему покуда ни на что не хочется, и сил нет для того, чтоб веки приоткрыть, а приоткрыть теперь их чтобы, ох как много сил-то надо — своих не хватит». А те, что пришли, осторожно приподняли лёгкое уже что-то и, слуху если доверять, едва слышно к стене приставили, подправили, чтобы не упало, чтобы по полу не съехало, табуретку вплотную ещё к тому придвинули — подпёрли.
— Ничё, не брякнется, — сказал один из них.
И иной запах, дух иной сообщил, что долго в пути был брат, вспоминал долго, долго искал домой дорогу… Да, а?.. а это она, мать, так, это ноги у неё подкосились. А он смотрит на стену, и стена, привычная такая, меняет цвет, темнеет будто, и вертится, вертится в голове у него: снег будет — кости ломит, ночью дак не знала, куда ноги свои прямо деть, бери пилу хошь и отпиливай их. И снова так, будто половицы напряглись: это её, мать, с пола подняли, усадили на кровать — та проскрипела.
— Она рядом хочет, — говорит один из них, — вишь, маячит.
— А-а, дак возьми, подставь вон табуретку, — говорит другой.
А тот, первое сказавший:
— Табуретку уберёшь — поедет крышка — пол-то, вишь, какой покатый.
А другой:
— Ну дак и чё теперь, и табуретки, что ли, в доме больше нет… вон, хоть ту давай, чашку-то с картошкой… или чё там, подойди, сыми с неё.
А это её, мать, под руки так… к столам, наверное, поближе… скрябают по полу носками сапоги её… и обезволенное тело… села… Усадили, значит, мать… вцепилась… И всем легче будто стало: затихло в избе. И только там, на улице — в Раю, в обратную сторону ветер ворон погнал, и молча уж вороны, не горланят, словно все споры свои разрешили, шумят лишь крыльями. А тут, в избе, затихло. Может быть, и не оттого затихло — да и скорей всего не оттого, — что легче всем сделалось, а оттого, что — наоборот… А это она, мать, пальцами, видимо, в простыню… или что там? — под чем брат от света белого спрятался, — ткань так пальцам что-то сообщила, тонкая ткань, недорогая, и шелестом-то звук такой не назовёшь… и не шуршанием… шорох?… орох… рох… ох… «Х-хо-о-ох, Божа-а-а ты мой! — а это и не мать будто даже, а за неё будто кто-то, кто в человеке часто прячется. — Сыно-о-о-очак, ягнёно-о-очак родненька-а-ай, чё ж это с тобой такое-то, а? Да почему ты на меня не смо-о-отришь-та?» — это уже шёпотом, так, будто не дай Бог кто услышит, или, Боже упаси, кого разбудишь: спит как будто рядом кто-то. И ещё один голос, это уже человеческий:
— Пойдём.
И топ, топ, топ, топ, топ, топ, топ, топ через порог. И дверь — будто не вынесла — закрылась. «Во-от, теперь как раньше, — думает он, — теперь как раньше, как раньше теперь: брат… брат, мать и я. Как раньше. Совсем как раньше. И Сулиан, прослышав, в гости придёт скоро. И беседа будет долгой — допоздна, поди, продлится. И Фиста с Фостирием привет через Сулиана передадут — обязательно». И ладони ледяные медленно с груди, будто долой, да нет — с груди переползли на горло. «Не надо так, не надо, так же и задушить ведь можно, — думает он, — не время этому», — думает он. И плачет. И так ещё он думает: «Господи, Господи, отыми у меня уши».