Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он читает в книге: с 1893 года (через год родится его дед), когда на десять футов назад передвинули холмик подающего, форма поля не менялась. Ромб – часть нашего сознания. Его неиспорченная геометрия белой разметки, зеленой травы и коричневой земли – икона столь же знакомая, сколь звезды и полосы. В отличие от почти всего остального в американской жизни этого столетия бейсбол оставался неизменен. За исключением нескольких мелких замен (искусственное покрытие, назначаемые подающие), в эту игру сейчас играют примечательно похоже на то, как в нее играл Мелкий Уилли Килер[71] и старые балтиморские «Иволги» – те давно покойные молодые люди с фотографий, с закрученными усами и героическими позами.
Сегодня происходит всего-навсего вариация того, что было вчера. Вчерашний день отзывается эхом в сегодняшнем, а завтра будет предвещать то, что случится на будущий год. Прошлое профессионального бейсбола невредимо. Каждая игра зафиксирована, есть статистика каждого удара, промаха и проходки. Можно замерять, как игрок выступал относительно другого, сравнивать игроков и команды, о мертвых говорить так, словно они живы до сих пор. Играть в бейсбол в детстве – одновременно воображать, как играешь в него взрослым, и сила этой фантазии присутствует даже в самой проходной и случайной игре. Сколько часов детства, интересно О., проведены за попытками подражать отбивающей позиции Стэна Мьюзиэла[72] (ноги вместе, колени присогнуты, спина ссутулена тугим лекалом) или перехватам Уилли Мейза?[73] Обоюдно, у тех, кто вырос и стал профессионалом, есть осознание того, что они осуществляют свои детские мечты – по сути, им платят за то, что они остаются детьми. Да и не следует преуменьшать глубины этих детских грез. В собственном еврейском детстве О. прекрасно помнит, как перепутал последние слова Седер Песах: «В будущем году – в Иерусалиме», – с неизменно оптимистическим рефреном разочарованных болельщиков: «Поживем – увидим в будущем году» – словно одно комментировало собой другое: выиграть чемпионское звание все равно что вступить в землю обетованную. Бейсбол у него в уме как-то перепутался с религиозным опытом.
* * *
Именно тогда, едва О. начал погружаться в зыбучие пески бейсбола, погиб Тёрмен Мансон[74]. О. отметил, что Мансон был первым капитаном «Янки» после Лу Герига, что его собственная бабушка умерла от болезни Лу Герига и что смерть его деда воспоследует вскоре после гибели Мансона.
В газетах было полно статей об этом принимающем. О. игра Мансона на поле всегда восхищала: быстрые одиночные промельки битой вправо, коренастое туловище, пыхтящее вокруг баз, злость, казалось, поглощавшая его, когда он занимался своим делом за пластиной. Теперь О. растроганно узнал о том, как Мансон работал с детьми, как непросто ему приходилось со своим гиперактивным сыном. Все, казалось, повторяется. Реальность была китайской шкатулкой, нескончаемой чередой одних коробочек в других. Ибо тут, в невероятнейшем из мест, вновь возникла эта тема: проклятие отсутствующего отца. Казалось, Мансон единственный обладал силой успокоить малыша. Когда только он бывал дома, мальчик прекращал свои выходки, его неистовство утишалось. Мансон учился водить самолет как раз для того, чтобы чаще оказываться дома в разгар бейсбольных сезонов, чтобы побыть с сыном, и самолет-то его и прикончил.
* * *
Воспоминания О. о бейсболе неизбежно были связаны с его памятью о деде. Тот привел его на первую игру, именно он рассказывал об игроках прошлого, показал, что бейсбол – это не только смотреть, но и разговаривать о нем. Маленьким О. часто завозили в контору на 57-й улице, где он играл с пишущими машинками и арифмометрами, пока дед не освобождался, и тогда они с ним шли неторопливо гулять по Бродуэю. В ритуал обязательно входили несколько раундов на «Покерино» в каком-нибудь зале развлечений, обед по-быстрому, а затем – подземкой на какой-нибудь стадион. И нынче, когда дед постепенно исчезал в смерти, они продолжали разговаривать о бейсболе. Только здесь они по-прежнему могли быть равны. При всяком своем визите в больницу О. покупал номер «Нью-Йорк Пост», садился у кровати старика, читал ему про вчерашние игры. То был его последний контакт с внешним миром, и он был безболезнен, цепочка закодированных сообщений, которую старик понимал даже с закрытыми глазами. Все остальное было бы уже чересчур.
Ближе к самому концу, голосом, уже едва способным производить звуки, дед рассказал ему, что начал вспоминать собственную жизнь. Он процеживал дни своего отрочества в Торонто, переживал события, имевшие место аж восемьдесят лет назад: вот он защищает младшего брата от компании забияк, днем по пятницам разносит хлеб еврейским семействам по соседству, все это тривиальное, давно забытое, что нынче, возвращаясь к нему, обездвиженному на больничной кровати, обретало важность духовных прозрений.
– Оттого, что я лежу, у меня есть возможность вспоминать, – говорил он О., как будто открывал в себе новую силу. О. чувствовал, сколько ему от этого удовольствия. Понемногу оно начало покорять страх, какой было видно в дедовом лице последние недели. Только память поддерживала в нем жизнь, и он как будто бы хотел не подпускать к себе смерть как можно дольше лишь для того, чтобы вспоминать и дальше.
Он знал, однако не проговаривался, что знает. До последней недели он продолжал толковать о том, как вернется к себе в квартиру, и слово «смерть» у него не проскакивало ни разу. Даже в последний день он откладывал прощание до последнего. О. уже уходил, стоял в дверях после визита, и тут дед снова подозвал его к себе. И вновь О. стоял у его кровати. Старик взял его за руку и пожал ее – изо всех сил. Затем – долгий, долгий миг. Наконец О. наклонился и поцеловал стариковское лицо. Ни тот ни другой не сказали ни слова.
* * *
О. вспоминает интригана, махинатора, человека причудливого и грандиозного оптимизма. Кто ж еще в итоге всерьез мог назвать свою дочь Куини? Но когда родилась, он провозгласил, что «она – королевна», и не избежал искушения. Он наживался на блефе, на символическом жесте, на том, что был душой общества. Фонтан шуток, множество приятелей, безупречный выбор времени. Втихушку поигрывал, обманывал жену (чем старше, тем моложе девушки) – и вкуса к этому так и не утратил. Выражения его были в особенности великолепны. Полотенце никогда не было просто полотенцем, а непременно «махровым». Наркоман у него был «одержимцем наркотиками». Никогда не говорил он «я видел…» – скорее: «Я имел возможность наблюдать…» Тем самым ему удавалось раздувать мир, для себя самого превращать его в более притягательное и экзотическое место. Он играл в «крупную шишку» и наслаждался побочными эффектами этой позы: метрдотели звали его «м-р Б.», курьеры улыбались, получая от него чрезмерные чаевые, весь мир приподымал перед ним шляпу. В Нью-Йорк он прибыл из Канады сразу после Первой мировой войны, бедный еврейский мальчик, стремившийся к выгоде, и под конец ему все удалось. Нью-Йорк был его страстью, и в последние годы от отказывался из него переезжать, противился предложению дочери жить в солнечной Калифорнии такими словами – они у него стали популярным рефреном: «Я не могу оставить Нью-Йорк. Всё движение – оно тут».