Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В это время отец д'Эгриньи пришел в себя… и открыл глаза… Но он подумал, что все еще находится под влиянием сна. Он потерял сознание при виде разъяренной черни, которая с проклятием и богохульством на устах преследовала его криками о смерти до самого святого храма… Иезуит вновь открыл глаза…
………
Несколько минут спустя Габриель, которого толпа несла на руках, почти с триумфом садился в карету, куда уже положили отца д'Эгриньи, понемногу совершенно пришедшего в себя. Карета, по приказанию иезуита, остановилась перед дверью одного дома на улице Вожирар[576]. Аббат д'Эгриньи имел достаточно силы и мужества, чтобы войти одному в это жилище, куда Габриель не был допущен и куда мы проведем нашего читателя.
XII
Прогулка
В конце улицы Вожирар в те времена можно было видеть высокую стену; на всем ее протяжении была только одна маленькая дверь, открыв которую, можно было пройти во двор, окруженный решеткой вроде жалюзи, не позволявшей заглянуть внутрь двора, где располагался большой прекрасный сад, симметрично засаженный деревьями: в глубине его — удобное, двухэтажное здание, построенное без роскоши, но с изящной простотой, несомненным признаком тайного достатка.
Прошло несколько дней, с тех пор как Габриель так смело вырвал отца д'Эгриньи из рук яростной толпы. Три священника в черных рясах, в белых воротничках и в четырехугольных шляпах прогуливались по саду тихим, размеренным шагом. Самый молодой из трех священников, лет тридцати, был бледен, изнурен и аскетически суров. У двух его товарищей, лет пятидесяти-шестидесяти, лица, напротив, были хитрыми и в то же время какими-то придурковатыми; их румяные и толстые щеки лоснились на солнце, а жирные, многоярусные подбородки мягко спускались на тонкий батист манишки. По правилам ордена (они принадлежали к обществу Иисуса), запрещавшего гулять вдвоем, три члена конгрегации ни на минуту не расставались друг с другом.
— Я очень боюсь, — говорил один из них, продолжая начатый разговор о ком-то из отсутствующих, — я очень боюсь, что постоянное волнение, в котором пребывает преподобный отец, с тех пор как его поразила холера, подорвало его силы и повлекло опасный рецидив, заставляющий сегодня опасаться за его жизнь.
— По словам врачей, — продолжал другой преподобный отец, — они никогда не видали такого беспокойства и тоски.
— Да… — сказал с горечью молодой священник. — Можно ли было подумать, что его преподобие отец Роден даст повод для такого скандала, отказавшись от публичной исповеди третьего дня, в то время как его состояние казалось столь безнадежным, что в промежутке между приступами бреда его хотели причастить?
— Его преподобие хотел казаться не таким больным, как полагали, — возразил один из отцов, — и сказал, что исполнит предсмертный долг, когда почувствует необходимость в этом.
— Дело в том, что в течение трех дней, после того, как его привезли сюда умирающим, жизнь отца Родена была, так сказать, медленной и печальной агонией, и все-таки он еще жив.
— В течение первых трех дней болезни я сидел у него по ночам вместе с г-ном Русселе, учеником д-ра Балейнье, — возразил молодой священник. — Он ни на минуту не приходил в себя, и если Создатель давал ему несколько минут сознания, то он их употреблял лишь на недостойные вспышки гнева против судьбы, которая пригвоздила его к постели.
— Говорят, — прибавил другой священник, — что отец Роден ответил его преосвященству кардиналу Малипьери, когда тот уговаривал его закончить жизнь достойно сына Лойолы, святого основателя нашего ордена (при этих словах трое иезуитов одновременно склонились, как будто они были на одной пружине): «Я не чувствую нужды в публичной исповеди, я хочу жить и буду жить».
— Я не был свидетелем этого… но если отец Роден осмелился произнести такие слова… — сказал с живостью молодой священник, — это… — Затем ему, видимо, пришла в голову какая-то мысль; он бросил искоса взгляд на бесстрастно молчавших товарищей и прибавил: — На его душе большой грех… Но я уверен, что на его преподобие просто клевещут.
— Я же и передаю это как ложный слух, — сказал другой аббат, обменявшись взглядом с товарищем.
За этим разговором последовало довольно долгое молчание, во время которого три духовные особы прошли длинную аллею, которая вела к роще, где деревья были насажены в шахматном порядке. На середине площадки, от которой лучами расходились аллеи, находился круглый каменный стол, на котором стоял на коленях человек в одежде священника.
Две большие надписи были приколоты у него на спине и на груди.
На одной было крупно написано:
«НЕПОКОРНЫЙ».
На другой:
«ЧУВСТВЕННЫЙ».
Уважаемый отец, который подвергался в часы гулянья, согласно правилам, глупому и оскорбительному школьному наказанию, был лет сорока, с плечами Геркулеса, бычьей шеей, с черными вьющимися волосами и смуглым лицом.
Хотя, согласно правилам, его глаза были все время смиренно опущены, но по раздраженному и сильному подергиванию бровей можно было догадаться, как мало соответствовали видимое смирение и покорность чувствам обиды и досады, крывшимся в глубине его души. Особенно это было заметно, когда к нему приближались почтенные отцы, которых было весьма много и которые по трое или в одиночку гуляли в соседних аллеях, примыкавших к тому месту, где он был выставлен.
Когда наши три патера[577] поравнялись с кающимся Геркулесом, они с восхитительным единодушием одновременно подняли глаза к небу, как полагалось по правилам, словно моля о прощении за чудовищный проступок и за огорчение, причиненное небу одним из их среды; затем они, разом же, в соответствии с правилом,