Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Штернберг пятится к стене на месте двери.
В полумраке повсюду блестят женские глаза. Тусклый бессмысленный блеск. Ланге с бульканьем присасывается к бутылке, двигая щетинистым кадыком, и, допив, поясняет: «Вылущивание суставов. Наша арийская медицина творит чудеса…» Полутьма начинает густо шевелиться: прятавшиеся до сих пор существа, помогая друг другу, выползают из углов. «Не надо…» — беззвучно умоляет Штернберг. Существа тупо глядят на него подведёнными глазами, пялятся чёрными сосками огромных грудей. У кого-то из существ нет рук, совсем, вместо них округло отливают желтизной изгибы плеч, плавно переходящих в туловище. У кого-то нет ног, вовсе — ничего нет ниже тёмного лохматого треугольника, и они кое-как переваливаются на руках. Некоторые вообще лишены всякого намёка на конечности, и это страшнее всего, они просто лежат, как туго набитые мешки, и, приподняв голову, смотрят. Ланге остервенело ввинчивает штопор в пробку длинногорлой бутылки. «Кстати, ваша сумка, оберштурмбанфюрер». — «Что?..» — «Ваша сумка…» Штернберг почти против воли открывает сумку. Пальцы нащупывают внутри тонкое запястье с выпирающей косточкой. Он извлекает из сумки то, что там лежит. Отрубленную по локоть детскую — нет, женскую — девичью руку с вытатуированным номером у запястья. Совсем тёплую, чуть влажную руку. Эта рука вдруг осторожно берётся за его большой палец, и он отшвыривает её прочь с брезгливым ужасом. А калеки сползаются со всех сторон, лезут под ноги, тянутся конечностями. «Пустите… Отстаньте!.. Уйдите! Выпустите меня отсюда!!!» — дико выкрикивает Штернберг, отбиваясь. И тут дюжина жёлтых женских рук вцепляется в портупею, в ремень, в галифе, и Штернберг вопит, падая, барахтаясь в тошной студенистой мерзости изуродованных голых тел, отбивается и вопит, нечеловечески вопит, и надрывный его крик вдребезги раскалывает кошмар, вонзившись в чёрные небеса сновидения, прокатившись скрежещущим эхом и рассыпавшись кровавыми перьями в полуобморок пробуждения.
Крик заглох в ватной темноте уснувшей комнаты. Штернберг отнял ладони от мокрого лица, прислушиваясь к чьему-то слабому постаныванию, и не сразу сообразил, что этот хриплый скулёж вырывается из его собственного пересохшего горла. Он в изнеможении забросил руки за голову, глубоко, с наслаждением дыша. Что за мерзость, Господи… Как же надоело.
Дверь деликатно приотворилась, по полу через всю комнату протянулась тропа тусклого света.
— Шеф, — вполголоса позвал Франц, — с вами всё в порядке?
— Иди, — Штернберг вяло махнул рукой. — Иди спи.
— Может быть, надо чего? Коньяку принести?
— Уйди, бога ради.
— Точно ничего не надо? — терпеливо допытывался Франц. — Может, приказать чаю подать? Или книгу какую найти? У них тут роскошная библиотека, я видел.
— Да нет же, ступай… — Штернберг прикрыл рукой саднившие глаза.
Франц помялся на пороге.
— Только вы, шеф, снотворного много не пейте, а то ведь вас утром не добудишься.
Полоса света на полу сузилась и исчезла.
— Нет, погоди. — Штернберг приподнялся на локтях. Голова слегка кружилась. — У Кёрнера там свет горит, нет — ты не видел?
Франц снова сунулся в комнату.
— Горит, а как же. По-моему, он вообще не спит как нормальные люди. Только вы к нему лучше не ходите. Опять ведь с ним ругаться начнёте и перебудите весь дом.
— Я постараюсь не ругаться.
Франц тихо притворил дверь. Так кричат те, кого убивают, думал он, идя по коридору. Или сумасшедшие. До поступления на службу к Штернбергу Франц и вообразить себе не мог, что существуют на свете такие люди, для которых отхождение ко сну — не что иное, как тяжёлая обязанность, ежесуточная пытка. Штернберг принадлежал именно к такой несчастной породе. У него вечно заканчивалось снотворное. Накануне каких-нибудь ответственных дел часто ему не помогали даже таблетки. И уже больше полугода прошло, как ко всему этому прибавились постоянные ночные кошмары. Собственный неизменно здоровый сон без сновидений порой казался Францу святотатством.
Когда часы в соседней комнате пробили три часа, стало окончательно ясно, что сознание, изнасилованное кошмаром, объявило сну бессрочную забастовку. Штернберг нашарил на тумбочке очки и включил свет. Вся мебель в комнате боязливо поджалась. За чёрным окном влажно шелестело. Где-то чуть слышно поскрипывали половицы. Озноб бессонницы дыбом приподнимал прозрачный волос на запястьях. Штернберг со вздохом оглядел комнату, потом посмотрел на свои босые алебастрово-бледные ноги. Узкие ступни, а пальцы зачем-то такие же музыкальные, как и на руках. «Где-то я читал, что архитектура свода человеческой ступни совершеннее всех когда-либо построенных арок и куполов. А сколько этих уникальных, кем-то идеально просчитанных творений я как-то видел сложенными поленницей в грузовике — поленница из человеческих ног, из мёртвых тел — ну вот, опять. Опять всё вот это. Пошло оно к чёрту».
Те цифры из сна, номер, вытатуированный на тонком девичьем запястье. Этот номер Штернберг вспомнил бы и на смертном одре. Одиннадцать. Ноль восемь. Семьдесят семь. Цифры уродливые, кривые, последняя семёрка заваливается набок. Ножом делаются надрезы на коже, и вводится краска: это очень больно, и рука потом опухает. Так она рассказывала — а ему было больно слушать.
Доброму коменданту. Доброму коменданту доктору Штернбергу. Ведь, если вдуматься, чем стала для него эта «экспериментальная школа «Цет»»? Не столько базой для подготовки экстрасенсов, завербованных среди заключённых, не столько фабрикой кадров — сколько личным маленьким концлагерем. Его «идеальным» концлагерем с «гуманными» законами, где люди не мрут от голода и непосильной работы, а учатся полезному делу. А ещё, как и во всяком концлагере, там проводились эксперименты. В данном случае, эксперименты над сознанием. Образец первый: русская девушка Дана Заленская, в начале курса обучения бросилась с ножом на эсэсовца, в конце курса — едва не отдалась тому же самому эсэсовцу.
И ведь ничто поначалу не предвещало столь удачный исход его первого опыта ментальной корректировки. Преподаватели считали эту курсантку безнадёжной. Дана была в шаге от того, чтобы вернуться за колючую проволоку. Бывшие лагерники очень дорожили своими местами в школе «Цет», где уставом запрещались издевательства и побои, — все, кроме этого угрюмого существа. Она не прикладывала ни малейших усилий к тому, чтобы её заметили и выделили. Казалось, наоборот, она хотела исчезнуть, стать невидимой: всегда в самой гуще толпы, словно зверь в чаще (негласное правило концлагеря — никогда не держаться с краю), всегда на предпоследних рядах в комнате для занятий (не на самых последних, чтобы избежать внимания рыскающего взглядом по курсантским головам преподавателя или инструктора). Любые обращённые к ней слова тонули в злом, напряжённом, опасливом молчании. Её узкие, почти ребячьи плечи непроизвольно сжимались, едва к ней подходил человек в эсэсовском мундире. Голова опущена, порою — глухой, непроницаемый взгляд из-под розоватых век; в глазах застыла холодная ненависть. Какие ещё чувства и мысли таились в недоступной для телепатии глубине её сознания, Штернберг не сумел прочесть даже тогда, когда попытался взломать этот тайник. Тем удивительнее, что опыт в конце концов удался. Но до чего же долго Дана сопротивлялась внесённым установкам — быть может, то, что в конце концов случилось холодным мартовским вечером, было последним отчаянным рывком на свободу из тех тенёт, что с каждым днём всё больше опутывали её сознание? И не потому ли она решилась на побег из школы, почти неосуществимый и совершенно безнадёжный?