Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он собрал свой дорожный чемоданчик, с которым ездил всегда устраиваться на работу, сложил запасное белье, кружку, ложку… Сгибался над чемоданчиком, и медали звякали – он снял их, сунул в карман, где документы, и заколол изнутри английской булавкой.
– Чтой-то? – со сна спросила Катерина.
– Спи, спи.
Вышел. Рассвет был сер, еще и не рассвет, а блеклость одна… Козенковская курица спала у плетня, голову вжала, округлилась и издали была похожа на белую ожиревшую кошку.
Он прошагал спящий палаточный лагерь. Валялись бутылки, обрывки газет, задки и даже половинки огурцов. Грязь, подумал Иван Семеныч, вспомнил покосившийся плетень, коровьи лепешки у палатки. И только здесь было хорошо: машины, трактора, комбайны, опрятные и в полутьме строгие. Даже пыль вытерта перед дорогой, не поленились. Он оглядел свою полуторку, влез, бросил чемоданчик на сиденье, потрогал руль.
Он вылез и пошел сбоку, пробовал рукой, не сильно ли дребезжат борта. Тишь… У трактора заметил бабку Кручиниху, она собирала промасленные ветошки, чтобы растапливать печку, тряпки, о которые вытирали руки в солярке и бензине, – набрала на полгода, целую кучу, и будто сортировала их… Ветошки были не нужны, выброшены, но Иван Семеныч сурово и по-ночному злобно прикрикнул:
– Что тебе тут? Колхоз, что ли?
Бабка не узнала его, подумала, что приезжий, и поняла вопрос буквально – прикрыла ветошки худющими руками, сказала ласково и нежно:
– Колхоз… Имени Калинина, милый.
С утра тронулись, поползли по дороге с техникой и машинами. И Иван Семеныч с ними. Больше в деревне он не появлялся.
* * *
Сейчас уже и деревни нет (сытая и веселая Лукьяновка поглотила ее – перекатали дома, переехали). Остались две-три избы, среди них и Катеринина, – по сути это теперь только колодцы, водопой для Лукьяновки, в жару здесь пьют воду те, кто в поле. Когда приезжаю, я чувствую, что здесь уже слишком тихо и скучно (ничего нет – все прошло – все тихо – два человеческих образа на память). Был слух, что Иван Семеныч тогда же устроился в городе на автобазе, ездит с грузом в дальние города и, проезжая, на каждом валуне Орловской области выбивает зубилом и гаечным ключом: «Здесь был в войну и по работе И.С. Скарятин, гв. сержант»… Катерина, отработав в поле, иногда принарядится, повздыхает и потащится с квасом на дорогу, как в молодости.
На дороге пусто и жарко. Лед на бидоне с квасом медленно тает, и сами собой возникают машины далекими пыльными комками. Останавливаются редко, но вдруг случается, и шофер вылезает из кабины, спрашивает, плюется пылью:
– Почем квасок?
– Пять копеек.
А старикашка из кузова со сморщенным лицом, с черными угольными бровями, страхолюдный и плешивый, кричал:
– А давай – за четыре; и еще разок поцелую!
И, выпив квасу, тут же уезжали. И опять она сидит, позевывает на пустую дорогу, ждет – а чего ждет?.. Жара, бескрайнее ровное место, пыль от далеких машин, и больше ничего нет.
Только лодочка белеет, ох, белеет…
Я помню, как вернулся из двухмесячной командировки и зашел к Лапину, а его не было, и, значит, он был на работе. Я знал, где ключ, взял, открыл, вошел – и вот передо мной стены Лапина бледно-желтого цвета. Кровать. Стулья, стол и старый, потертый диванчик, и вокруг все, как и когда-то, в беспорядке. Именно беспорядок, холодноватость углов, ничего теплого. Отвык за два месяца. У моря был… Я сидел, разглядывал и будто бы ждал Лапина.
Я вдруг начинал рыться в ящичках стола. Ага. Вот духи Марины. Если она иной раз здесь ночует, то утром, перед уходом на работу, в магазин, она смачивает духами мочки ушей, причем этаким привычно-торопливым жестом, будто крестится. А это черновики лапинских допросов: «И тогда на основании очной ставки было выяснено…» Брр-р… Я разглядывал стены, которые, в общем-то, были родными. Кровать, где Лапин обычно лежит с записной книжкой в руках и не обращает внимания на шум и гам всей ночлежки – другого слова не могу подобрать… Я замечал рассыпанную мелочь, пятаки из чьего-то пиджака, я собрал их – кинул на стол. Увлекшись поиском, я лез под диван, заглядывал и даже шарил руками в паутинистой пыли – чья-то авторучка. Чья? Бышева?.. Но если я ночевал здесь, место в этом углу мое, это неоспоримо.
Звонил телефон. На минуту мне хотелось изобразить из себя следователя – прежняя шутка! – и я важным (с поддельной мрачностью) голосом говорил:
– Да. Слушаю.
– Юрий Николаевич?
Послышался какой-то хриплый голос, он что-то спрашивал, и вот тут – я точно помню – вдруг, безо всякой связи с этим хриплым вызовом, именно вдруг я почувствовал волнение от окружавшей меня комнаты. Вот тут только я «вернулся». Вот тут оно и пришло, хотя я просидел уже около часа.
– Нет-нет. Следователя Лапина нет дома, – поспешно сказал я.
Я бросил трубку и сидел, ощущая даже как-то физически свою несомненную связь с этими стенами. Опять звонок, и это уже звонил сам Лапин.
– Саша?.. Ты? – спросил он, узнав мой голос.
– Я.
– Значит, приехал. Ну и как?
– Замечательно.
– Ну, давай… А я вдруг почувствовал, что кто-то дома. Странно, да? – заканчивал он.
Я опять вешал трубку и опять расхаживал по жилью Лапина, и это я уже рассматривал стены… на стене корявые нелепые птички, Сереженька рисовал перелет журавлей, то есть ему так казалось. У Сереженьки была страсть рисовать таких птичек, дело нехитрое, чирк – и вроде бы птичка… А вот надпись: «Здесь думал о смысле жизни Перейра-Рукавицын». Ну и число, и месяц, конечно. Вот и пятна. Темные пятна на бледно-желтой стене – когда Рукавицыну стало двадцать восемь, он вдруг захотел стереть свои надписи. Ага. Вот и мадонна с младенцем – репродукция, тоже исчирканная. Мне как-то понравились руки мадонны, и я тогда же на одной из них красным карандашом поставил лихую огненную подпись – Рафаэль, мол.
В детдоме я был всего-то два года, а Лапин и другие были там постоянно – годы давние, годы серых дождей и высоких слов Павла Ильича, нашего тогдашнего наставника. Но те годы были и прошли, а сейчас уже были другие годы… Я трогал руками стены и был рад, что я здесь сейчас один, потому что в шуме, в разговоре чувство бы смазалось. Сейчас чувство было как бы в чистом виде. И будто исчезли два месяца командировки, я лишь на минуту куда-то уходил, вышел из жилья Лапина. И вернулся.
* * *
Я помню холодное утро, помню Лапина и Галю Неробейкину, помню их разговор. Не знаю, как и где они познакомились. Я застал (вернувшись из командировки) уже то время, когда Галя приходила к Лапину как к себе домой и говорила:
– У тебя не дом, Юра, а проходной двор.
Я спал на полу, было утро – я просыпался, то есть сначала я проснулся и лежал с закрытыми глазами, думая о каких-то своих знакомых – они были сейчас там, где море и солнце. Я представил себе и море, и солнце, и пляж и опять заснул. Тепло одеял давило плотно, надежно, и холод только бродил вокруг, но не касался моего тела… И вот я еще не вполне проснулся и слышал голос, чего там голос – крик Гали Неробейкиной: