Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Желтая лихорадка продолжала неутомимо убивать, в особенности вновь прибывавших французов. Епископ Панамы усматривал в этом неопровержимое доказательство: казнь выбирает, казнь обладает разумом. Он описывал в проповедях длинную руку, которая проникала ночами в дома к развратникам, прелюбодеям, пьяницам, нечестивцам и забирала их детей, словно дело происходило не в Колоне, а в Древнем Египте. «Людям праведного нрава нечего бояться», – заявил он, и слова его напомнили отцу старые битвы с пресвитером Эчаваррией; времена будто повторялись заново. Но несколько дней спустя после этого заявления дон Хайме Соса, кузен епископа и попечитель старого собора в Портобело, сказал, что чувствует себя плохо, потом – что хочет пить, а еще через три дня его похоронили, хотя епископ лично растирал его микстурой из виски, горчицы и святой воды.
Похороны, словно обеды, стали частью повседневной жизни, поскольку умерших от лихорадки хоронили быстро, чтобы трупные испарения не разнесли болезнь по воздуху. Французы начали ходить по улице, зажимая рот или пряча нижнюю часть лица под самодельными масками из тонкой ткани, будто таинственные злодеи. И однажды укрытый маской по самые скулы Гюстав Мадинье, сломленный климатом, трауром, страхом перед непонятной вероломной лихорадкой, сидя возле своей не менее укрытой супруги, написал моему отцу прощальную записку: «Пора вернуться на родину. Нам с женой нужен глоток свежего воздуха. Знайте, месье, что вы навсегда в наших сердцах».
Теперь вот о чем: я их понимаю. И вы, мои лицемерные читатели, мои подобия, мои братья и сестры, тоже их понимаете – даже просто из человеческой симпатии. Но только не мой отец, мысль которого передвигалась по иным рельсам на тяге иных паровозов… Я проникаю к нему в голову и обнаруживаю следующее: множество мертвых инженеров, множество инженеров-дезертиров и недостроенный канал. Если ад у каждого свой, основанный на личной биографии (и наших худших страхах, подлежащих, впрочем, обмену с ближними), то таким был ад моего отца: картина заброшенной стройки, паровые краны и экскаваторы, ржавеющие и гниющие подо мхом, земля, ссыпающаяся из товарных вагонов обратно во влажное лоно сельвы. Великий Котлован межокеанского канала, покинутый строителями, – таков был, господа присяжные читатели, худший кошмар Мигеля Альтамирано. И Мигель Альтами-рано не мог допустить, чтобы этот кошмар стал реальностью. Так что, осененный призраком Сары Бернар, которая чуть что начинала метать в него строки Расина, он нашел в себе силы ответить на записку так: «Месье Мадинье, почтите память вашего единственного сына. Доведите работы до конца, и этот канал навечно станет памятником маленькому Жюльену». Небольшое уточнение: Гюстав Мадинье прочел это не в личном послании, а на первой странице Star & Herald под заголовком, который явственно отдавал шантажом: «Открытое письмо Гюставу Мадинье».
И вот, погожим декабрьским днем, под солнцем сухого сезона (любопытно все-таки, каким талантом обладает декабрь: он заставляет нас позабыть дождливые дни и поверить, что Панама всегда такая, как сейчас), льющимся на улицы Колона и на всю территорию Великого Котлована, в Jefef rson House инженер Мадинье с супругой распаковали упакованный было багаж. Одежда вернулась в шкафы, инструменты – на письменный стол, а портреты покойного сына – на комод.
И там им суждено было оставаться, по крайней мере пока какая-нибудь нежданная сила их не сбросит.
В конце концов, стояли времена потрясений.
Позвольте повториться: стояли времена потрясений. Нет, дорогие читатели, я не заимствую любимое выражение политиков, которым нечего больше сказать. Я имею в виду не выборы в штате Сантандер, где консерваторы украли голоса либералов и заменили их на собственные, и не реакцию либералов, начавших задумываться о вооруженном восстании, собирать революционные комитеты и деньги на осуществление этой идеи. Нет, дорогая Элоиса, я говорю не о страхе перед новой гражданской войной между либералами и консерваторами, постоянном страхе, который сопровождал колумбийцев, словно верный пес, и скоро, очень скоро, сбылся… Я имею в виду не заявление, сделанное на тайном совещании неким вожаком радикалов, утверждавшим перед Сенатом республики, что «Соединенные Штаты задумали завладеть Панамским перешейком», и уж тем более не ответ наивного консерватора, считавшего, что «паникерские настроения» не должны смущать родину, ибо «панамцы счастливы быть гражданами нашей республики и никогда не променяют честную бедность на бездушный достаток золотоискателей». Нет, я говорю совсем не об этом. Под потрясениями я подразумеваю вовсе не метафорические, а вполне буквальные толчки. Выразимся яснее: Панаму трясло.
В течение года обитатели Перешейка подскакивали от каждого взрыва импортного динамита, но понемногу привыкали: Панаму трясло. В течение нескольких месяцев панамцы падали на колени и начинали молиться всякий раз, как паровые землечерпалки вгрызались в почву, а потом землечерпалки превратились в часть слухового пейзажа, и панамцы перестали падать на колени: Панаму трясло. В палатах, где лежали больные желтой лихорадкой, койки стучали о деревянный пол, подымаемые силой озноба, и никто, никто этому не удивлялся: Панаму, господа присяжные читатели, трясло.
А 7 сентября 1882 года случилось самое сильное потрясение.
Первые толчки начались в 3:29. Спешу сказать, что продлились они не больше минуты, и за эту минуту я успел подумать сперва о динамите (но решил, что время суток не подходящее для взрывных работ), а потом о французских землечерпалках (эту версию отверг по той же причине). Одновременно глиняный горшок, доставшийся нам от сеньора Уоттса, прежнего владельца дома на сваях, и до сих пор мирно дремавший на верху буфета, прошел четыре пяди до края и бросился вниз. Сразу за ним упал сам буфет (оглушительный грохот разбитой посуды, опасно разлетевшиеся по полу осколки стекла). Мы с отцом едва успели схватить костистую руку мертвого китайца и ящик с рабочими папками и выбежать наружу, прежде чем землетрясение сломало сваи и дом рухнул, неуклюжий и грузный, словно подстреленный бизон. В эту же секунду совсем недалеко от городка «Панама Рэйлроуд Кампани» перепуганные супруги Мадинье, оба в пижамах, успели выскочить на улицу прежде, чем портреты Жюльена разбились о пол Jefef rson House, и, к счастью, прежде, чем сам Jefferson House, или по крайней мере его фасад, обвалился, подняв тучу пыли, от которой очевидцы событий расчихались.
Землетрясение 1882 года, которое многие расценили как очередной эпизод «французского проклятья», сложило колонскую церковь пополам, словно карточный домик, переломало шпалы на участке в сто пятьдесят метров и прошлось по улице Френте, как нож с зазубренным лезвием. Первое последствие: отец настроился на стройку (в буквальном смысле). Великий Котлован просел, просели его