Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Ну а что остальные», – спросила я. Остальные ничего – какое нам дело до остальных. В любви нет и не может быть никаких остальных, как будто стоишь одна посреди пустой площади, и в мире есть только еще один такой человек, и хорошо бы вам встретиться. Мама говорит, что это максимализм. Но ведь это прожиточный минимум.
Завтра у нас будет репетиция. Как это я научилась так удобно жить – от репетиции до репетиции. Время тянется долго, когда чего-то ждешь, хотя иной раз кажется, что дни пролетают мгновенно – только начну тебе писать, а уже вечер.
В одном из своих неотправленных писем мама писала Вере о том, как все начиналось. Я понимаю, зачем она писала: чтобы запомнить все до мелочей, чтобы и через восемь лет не забыть. Не забыть и через двадцать. Говорят, память устроена так, что через минуту ты уже не помнишь, как все это было, тем более не помнишь и через год. При этом ты не замечаешь, что что-то забыла, а что-то выдумала, просто один кирпичик воспоминаний незаметно замещается другим, и правды уже не знает никто. Поэтому я и делала свои фотографии – на память я не надеялась. Мама тоже хотела запомнить какие-то мелочи – что шарф был голубой, а не синий, что мрак был темным, как во дворе-колодце в ноябре, что собака лаяла, как в деревне, такая случилась тишина. Всего минута – и это прошло. Стоит запомнить. Там, на заиндевевшей лавочке, мама впервые поцеловала Веру, потому что в орешке-предсказании ей выпал ответ: «Все двери открыты, выбери правильную». И мама выбрала.
Расстаться – тоже было выбором. Просто другая дверь на этот раз была правильной.
Завтра увижу тебя и буду петь.
Текст для песни я написала на уроке истории за девять с половиной минут. Он был в меру рок-н-рольным и в меру трогательным. Леня так и сказал: всего в меру. Вот он:
Эта песня должна быть легкой. Это не мелодрама.
Вся мелодрама у меня внутри. Хватит и этого.
«Вера, послушай, может быть, ты забыла, но я помню, помню, как отец кричал на тебя, чтобы ты это прекратила, что ты после этого ему не дочь. А ты сказала: «Жаль, потому что ты всегда будешь моим папой». И ушла. Выбрала меня. А ведь ты любила его больше всего на свете, боготворила его, принимала его выбор как свой. Всегда. До этого дня. Вера, я так благодарна тебе за этот шаг, потому что я любила тебя, ужасно любила, и, когда мы расстались, я чувствовала себя хуже всего не потому, что осталась одна, и не потому, что сама все разрушила, а потому, что мне казалось, что ты зря тогда выбрала не его. Мне казалось, что ты ошиблась, а я тебя к этому подтолкнула. Но, клянусь, я тогда верила в то, что мы навсегда. Всем влюбленным кажется именно так. Смотришь на человека и думаешь: этот – навсегда. И ошибаешься. Каждый раз ошибаешься. Но стоит мне подумать о том, любила ли я кого-нибудь, как тебя? И не знаю ответа. Потому что, как тебя, я любила только тебя и еще Женю. Сейчас, когда Женя сама влюблена и я вижу, что ей кажется, будто с ней первой это все происходит, и думает она: о, этот – навсегда, мне как никогда хочется, чтобы это оказалось правдой. Но вот восемь лет прошло, и ты по-прежнему не даешь мне ответа – ты тот человек или нет? Или я ошибка? Или что? Что мне делать, Вера? Я как маленькая девочка, которая не знает, кем будет, когда вырастет».
Это кажется почти невероятным, но и у Веры было детство.
С тех самых пор, как Вера впервые всадила ножик в лоб одному мальчику в синих шортах, ей больше всего хотелось получить пистолет.
Много лет спустя, летним днем, когда дождь все так же пахнет облепихой (у меня есть фотография такого раннего осеннего дня), мы шли, лопали белые шарики с низких кустов, и Вера рассказала эту историю. Я боялась забыть – сфотографировала. Вера говорила: я не хотела. Секунда – и ножик – маленький, с пластмассовой треснутой ручкой, украденный у отца из тяжелого ящика с инструментами, замотанного синей изолентой, – может выскользнуть и попасть кому-то в лоб.
«Будь осторожна, Женя, – сказала Вера. – Не делай так – лучше вообще нож в руки не брать». «Потому что ружье все равно выстрелит?» – спросила я со знанием дела.
«Точно».
Так вот, конечно, на площадку прибежали его родители. А у него кровь течет на рубашку, и ему очень больно. Оставаться мужчиной – когда тебе больно, он должен запомнить это и сейчас соврать. Соврать, потому что ему нравится эта девочка с неловкими пальцами, а ей нравится Мишка. Так всегда бывает, не унывай, парень.
– Не унывай, парень, – говорит ему отец.
– Успокойся, – говорит отец матери, которая на высоких тонах пытается выяснить, кто же такой меткий и куда же смотрела воспитательница.
– Отвернулась на минуту буквально, – говорит воспитательница.
– Московское время: двенадцать ноль-ноль, – говорит радио «Маяк».
– Это хулиганы, – говорит мальчик.
И Вера улыбается.
Немишка смотрит в ее глаза, и ему ужасно хочется заплакать, хочется, чтобы она пожалела его или хотя бы еще один раз ударила его ножиком, потому что потом она обязательно его поцелует, он видел это в кино, он знает точно.
Но она поворачивается к Мишке, тянет его за рукав и кивает в сторону кривой песочницы. Немишка, не мигая, смотрит им вслед, смотрит сквозь мамины руки, убирающие челку с его лба, сквозь вату и струйку перекиси, щекочущую кожу, сквозь белые халаты нянечек детского садика, полоску пластыря, липкую, как ловушка для мух. Немишка знает, что такое предательство. Ему совсем уже не больно, и кровь не течет, родители уходят за зеленый забор из кустиков акации, а воспитательница разворачивает газету. Он слышит, как она шуршит, и чувствует масляные разводы типографской краски: они с отцом часто делали из газет одноразовые лодочки. Он слышит смех Веры и глухой звук падающего на землю ножика. Он плачет. Вера говорит, что запомнила это, а вот имя его – нет.
А однажды Мишкина семья решила переезжать. Вчера они с Верой были тили-тили-тесто, а сегодня Мишка уезжает навсегда.