Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Учитывая скептическое отношение Адуева-дяди к романтической любви и «страданиям души», нельзя ожидать от него особого сочувствия к любовному недугу племянника. И действительно, в ситуации с любовной болезнью Александра Петр Адуев берет на себя роль «циничного толкователя», который, в отличие от «наивного толкователя», хорошо знаком с этой культурной концепцией, но не придает ей большого значения. В этой ситуации Александр, отчаянно нуждающийся в утешении и совете, выбирает иную риторическую стратегию, нежели в разговоре с матерью Наденьки. Прекрасно понимая, что дядя обладает необходимой культурной компетенцией, чтобы правильно оценить его состояние, он пытается расшифровать, а не закодировать семиотику любовной болезни для своего собеседника. На вопрос дяди, здоров ли он, Александр отвечает утвердительно, но «слабым голосом»: «Да… двигаюсь, ем, пью, следовательно, здоров» [там же: 292]. Придерживаясь, казалось бы, чисто медицинского представления о здоровье как о выполнении основных жизненных функций, Александр надеется намекнуть собеседнику на «более глубокое», менее буквальное понимание своего состояния (для этого он разоблачает упрощенную логику, лежащую в основе такого понимания здоровья: «Двигаюсь, ем, пью, следовательно, здоров»). Эта стратегия не срабатывает, поскольку старший Адуев, как всегда невосприимчивый к романтическим «излияниям» племянника, намеренно придерживается медицинской точки зрения и предлагает Александру обратиться к врачу. Тогда Александру не остается ничего другого, как прямо представить психологическую модель любви-болезни: «Мне уж советовали и другие, но никакие доктора и оподельдоки не помогут: мой недуг не физический…» [там же]. Однако Петр Адуев вновь отказывается следовать «романтической» логике, навязанной ему Александром, и иронически предполагает, какая из «душевных болезней» мучает его племянника: потеря денег, проигрыш в азартной игре или неприятности дома. Наконец он приходит к долгожданной «истине»: «…там следует вздор, любовь, я думаю…» [там же: 293] – тем самым он отвергает значимость любовного недуга, хотя и признает его как понятие.
Петр Адуев, отстаивающий умеренность, предсказуемо считает страсти патологией, «ошибками, уродливыми отступлениями от действительности, чем-то вроде болезней, для которых со временем явится своя медицина» [там же: 314]. Поэтому он с самого начала называет увлечение Александра Наденькой «горячкой» и «бредом» и настаивает на своем понимании любви как патологии, когда вынужден иметь дело со страдающим от любви Александром: «Да неужели ты от любви так похудел? Какой срам! Нет: ты был болен, а теперь начинаешь выздоравливать…» [там же: 293]. Здесь дядя Адуев предпринимает новую попытку подорвать топос, поменяв местами традиционные представления о здоровье и болезни: болезнь – это любовь, а не отсутствие любви; любовная болезнь на самом деле не болезнь, а выздоровление, обнадеживающий признак преодоления патологической страсти. Чтобы завершить исцеление, старший Адуев применяет к своему «пациенту» психологический метод лечения. Однако дядина терапия – трезвая, рациональная и самокритичная оценка ситуации – хотя и вполне соответствует его философии разума, предсказуемо не способна вылечить разбитое сердце идеалиста-племянника.
Гончаров использует аналогичную схему на более позднем этапе романа, когда у Александра развивается другая традиционная романтическая болезнь – разочарование. Он снова сопровождает «духовное» состояние главного героя двумя медицинскими интерпретациями, представленными двумя типами «толкователей». Дядя успешно определяет состояние Александра в соответствии с романтическим кодом («Да ты, Александр, разочарованный, я вижу…»), но вновь, демонстрируя свое знакомство с культурой романтизма, отвергает ее предпосылки. «Душевным страданиям он [дядя] мало верил…», поэтому старик начинает беспокоиться, «не кроется ли под этим унынием начало какого-нибудь физического недуга» [там же: 387]. После «циничного» прочтения ситуации, предложенного дядей, Гончаров вводит взгляд «наивного» толкователя. Когда Александр, подавленный, бледный, худой и лысеющий, возвращается в свое загородное имение, его мать начинает расследование с целью выяснить, чем вызвана такая резкая перемена в ее некогда здоровом и цветущем сыне. В итоге камердинер Александра вспоминает диагноз, который он услышал в Петербурге: «Разо… разочарованный, точно так-с, вспомнил!» [там же: 436]. Этот диагноз озадачивает всех, поскольку ни один из участников разговора – ни сам камердинер, ни мать Александра, ни ключница Аграфена – не знаком с этим понятием. Последующее обсуждение посвящено лингвистической расшифровке. Мать гадает, не означает ли этот термин какую-нибудь болезнь; Аграфена предполагает возможность сглаза («Ах, да не испорчен ли это значит, сударыня?»), а сосед Антон Иваныч позже приписывает недуг молодого человека плохому питанию. Интерпретации состояния Александра, медицинские или наивно-магические, остаются, таким образом, за пределами романтической сферы. Когда Адуева наконец решается прямо спросить сына, что у него болит, тот, как и в разговоре с Любецкой, дает намеренно двусмысленный ответ, указывая на органы тела, имеющие в романтическом лексиконе символическое значение:
– Болит и тут, и здесь. – Он указал на голову и сердце. Анна Павловна дотронулась рукой до его лба.
– Жару нет, – сказала она. – Что ж бы это такое было? стреляет, что ли, в голову?
– Нет… так… [там же: 441].
Александр вновь опирается на обманчивую семантику душевных болезней, чтобы помешать наивному толкователю понять его и подчеркнуть свою трагическую изоляцию романтического героя.
Эти два медикализированных подхода к любви как болезни и «душевным расстройствам» в целом – наивно-физический и искушенно-циничный – представляют собой два разных взгляда. Для первого истинное значение недуга скрыто, тогда как для второго – слишком легко доступно; один остраняет его, а другой сознательно отвергает. Однако в любом случае результат один и тот же: обе точки зрения с двух разных позиций подчеркивают искусственный и условный характер этого понятия. Более того, поведение Александра в обеих ситуациях соответствует тому, что современные социальные психологи называют «драматическим» исполнением эмоциональных эпизодов, то есть выражением определенных эмоций в рамках ролей, построенных по образцу литературных или мифологических стереотипов[230]. Эти «драматические роли», как объясняет Теодор Сарбин, служат для «поддержания или усиления самости или идентичности» [Sarbin 1986: 91]. Александр разыгрывает «душевную» болезнь любви (а также разочарование), чтобы упрочить и сохранить свою романтическую идентичность, поставленную под угрозу циничным современным городским миром Петербурга, с которым он сталкивается. Идея драматического представления находит свое выражение и в структурной организации произведения. Псевдодиагностические сцены романа, которые я анализирую выше, носят явно театральный характер и включают не только диалоги, но и жесты (Александр указывает на голову и сердце), как будто действительно следуя некоему драматическому сценарию. Важно отметить, что в XX веке «Обыкновенная история» была переработана в пьесу известным советским драматургом Виктором Розовым. Относительная легкость, с которой роман поддается сценической адаптации, связана не только с его диалогической, драматической структурой (многочисленные споры дяди и племянника), но и в значительной степени с тем, что внутренняя эмоциональная жизнь персонажа выражается вербально и кинетически, а не постигается через внутренние монологи протагониста или вторжение рассказчика в психику героя.
Гончарова, однако, нельзя назвать последователем социального конструктивизма, а приверженность Александра культурным образцам поведения, как утверждают некоторые исследователи, не уменьшает и не отменяет искренность его