Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В какой-то момент я оставил мешок на земле, сочтя за лучшее распродать его содержимое; но люди возвращались с базара нагруженными и не хотели обременять себя дополнительной покупкой. Когда дорога пошла в гору, добрых полмешка я просто высыпал под ноги, а потом оглянулся и с досадой увидел, что прохожие не гнушаются дармовым продуктом.
До готовки окаянного картофеля дело дошло только в половине второго. Я припозднился: Эльза у меня привыкла есть в двенадцать, а Пиммихен – через полчаса после нее. Отмыв клубни от грязи, я увидел, что каждый уменьшился вдвое. Взялся чистить – и получил новый удар: черного под кожурой оказалось больше, чем белого. Я выколупывал глазки́, вырезал гниль, отчекрыживал верх, низ, бока – и клубень делался размером с игральный кубик.
Этого фермера мало было убить. Громадного мешка картофеля хватило ровно на один котелок; такое количество обошлось бы мне в десять раз дешевле, сделай я покупку честно, как все, не зная волнений и мук.
С уборкой мне тоже не везло. По маминому примеру я натирал мебель воском, но пыль липла к нему, как мед, вместе с полчищами муравьев, проложивших себе дорожки по подоконникам. При стирке меня тоже ждали неприятные открытия: какой-нибудь мелкий предмет вроде носка мог передать свой цвет целому тазу белья. Но хуже всего была глажка: отутюжишь вещь с одной стороны, так другая пойдет складками, а главное – почти на всей нашей одежде появилось клеймо в виде хорошо знакомого тупоносого треугольника.
Наше материальное положение, мягко говоря, ухудшалось. Помню, как в туалете появились клочки газет; ощущение было не из приятных и скрашивалось лишь тем, что на унитазе я приноровился их читать. Телефон и электричество нам отключили. Под покровом темноты какой-то прохиндей спилил наши ставни. Я рванул вниз и порезал ноги осколками стекла. Рамы хлопали мне в лицо, а злоумышленника и след простыл. Первым мне на ум пришел Натан: так и виделось, как он таится за нашей лаковой ширмой и выжидает случая со мной поквитаться. А через некоторое время, заметив пустую каминную полку, я понял, что наши антикварные часы вместе с другими ценными вещами уплыли в неизвестном направлении.
Даже таскать наверх воду для питья и умывания Эльзы, а потом выносить тазики было целым делом; вода из крана текла далеко не всегда, так что вначале еще требовалось ее раздобыть. Эльза с крайней неохотой отдавала мне ночной горшок, но куда было деваться? Понятно, что для нее это оказалось сущим мучением, – она не знала, как смотреть мне в глаза. Я вовсе не хотел ее смущать, но если ненароком опускал глаза или не мог долее задерживать дыхание, у меня срабатывал рвотный рефлекс. Сто раз ей говорил, чтобы не обращала внимания, – честное слово, я привык ко всему, – но мой организм подчас своевольничал.
Однако самый унизительный для нее момент наступал примерно раз в месяц, хотя кровотечения становились все менее обильными. Я день и ночь протирал ее чулан, но от чешуйниц не было спасения. Однажды я предложил, что буду приносить ей наверх мусорное ведро, чтобы Эльза сама выбрасывала туда все, что сочтет нужным, но она сказала, что это опасно: надумай кто-нибудь там порыться – и сразу станет ясно, что такой мусор остался не от меня и не от Пиммихен. И была права. Мне стоило немалых трудов убедить ее, что я намерен закапывать кровянистые отходы в саду, вместе с очистками.
Примерно в то же время Пиммихен перенесла серию бронхиальных инфекций, приступов желудочного гриппа и обострений хронического насморка; ей требовалось не меньше ухода, чем Эльзе: судно, то, другое. Не описать словами, до какой степени изменилось мое существование. Я, подросток, жаждал приключений, а оказался в роли домохозяйки: ходил за покупками, стряпал, убирал – и все это привязывало меня к покойной матери, принося и печаль, и успокоение. Заняв ее место, я начал яснее понимать, какое она вела существование, или, по крайней мере, примерял его на себя. Мысленно я заводил с ней беседы о домашних делах, прежде очень далеких от меня. Я не знал ни минуты покоя, но так было даже лучше – иначе меня бы замучила совесть. Причиной ее гибели, как мне казалось, стала моя забывчивость, а веревка с затянутым узлом, оставленная для нее той нелепой женщиной, должна была предупредить о готовящейся казни через повешение. Разъедала меня изнутри и вина за то, что, заметив казненную мать, я не стал искать среди повешенных тело своего отца. А может, во время казни он стоял в толпе? Или остается в неведении? Страдает ли так, как я? Или до сих пор заточен в концлагере? Я старался поступать так, как наверняка поступала мама: обнулять свой ум неудержимым хронометром домашних дел. Впрочем, мой хронометр загонял меня в еще более жесткие рамки. Когда у тебя одна рука, любая мелочь вырастает в целую проблему: чтобы намазать маслом кусочек хлеба, мне требовалось вдвое больше времени, чем когда-то маме. Не исключено, конечно, что виной тому была прежде всего моя неопытность. Я частенько звал на помощь маму, когда прожигал утюгом рубашку или до черноты пересушивал хлеб, умом понимая, что она не бросится мне на выручку, и тем не менее такая ее отстраненность была невыносима.
При нормальном образе жизни нашей троицы работы у меня – к добру или к худу – было бы гораздо меньше. На стол водружалось бы одно блюдо, чтобы женщины сами брали еду. Так ведь нет. Больной Пиммихен, не встававшей с постели, требовалось особое питание. Эльзе нужно было приносить еду наверх тайком – я только успевал сновать вверх-вниз. А там снова наступал черед Пиммихен. Но помимо всего прочего, мне приходилось оплачивать счета, бегать в аптеку и как-то выкручиваться с продовольственными карточками, не подавая виду, что в доме нас не двое, а трое, и готовить нужно на троих. Мой живот лишь изредка напоминал громкими тирадами о своих потребностях. На него у меня не оставалось времени. Я жевал то, что попадалось под руку, – хоть стоя, хоть на бегу.
Работа по хозяйству вытягивала из меня все жилы, а я, зеленый юнец, тяжело переносил скуку. Она была мне так же ненавистна, как старикам – отступление от заведенного порядка, но у меня даже не возникало мысли ее нарушить. Это обстоятельство отнюдь не подрывало, а только укрепляло мои чувства к Эльзе. Я ее пестовал; она принадлежала мне. Пожалуй, загадочности стало меньше, чем раньше, когда Эльза находилась под тайной опекой моих родителей и содержалась то за стеной, то под полом – в несуществующих уголках нашего дома. Теперь в центре наших отношений оказались ее потребности в пище и гигиене; времени на разговоры почти не оставалось. С бабушкой дело обстояло сходным образом.
Ночами дом увеличивался в размерах; ширилась и царившая в нем темнота. Наверху Эльза, внизу Пиммихен, посредине – я. Когда я был маленьким, мама, помнится, вырезала для меня из бумаги волшебные снежинки, укутывала одеялом, при помощи большого пальца осеняла мне лоб мелким крестным знамением. Я так и не смирился с тем, что не смог проводить ее в последний путь. Этим занялись солдаты: они бросили ее тело в канаву вместе со всеми остальными или же сожгли, а прах оставили на кострище. Нам не полагалось знать, где и как уничтожают трупы предателей.
В нетерпеливом ожидании каждого нового рассвета я метался и ворочался в кровати. Надеясь вернуть отца, сходил за советом в полицию, но пропуска в Маутхаузен не получил, зато узнал, что писать письма не возбраняется. Я долго мучился, размышляя, стоит ли писать ему про казнь. Может, и не стоило, но не писать же о погоде. Чтобы не навести подозрений на отца, я решил выразиться обтекаемо. Идея, вероятно, была неплоха, но, поскольку мои письма остались без ответа, хотя и не возвращались на мой адрес, я подозревал, что отец возлагает всю вину на меня.