Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оказалось, что бурный сербский поэт Цветкович убедил всю азартную команду – да-да, даже Августа он сумел убедить, – что палубные доски нужны для строительства эстрады на причале. Дескать, если сегодня снять доски с палубы, то можно соорудить сцену, на которую поэт взойдет и представит публике драму из жизни Дон Кихота. И тогда завтра будут деньги на корабль. Сегодня сломать, чтобы завтра построить – как же это знакомо. Проект Цветковича – устроить спектакль, собрать тучу зрителей, заработать неимоверное количество денег – этот проект обуял умы команды мгновенно. Поразительно, как быстро люди способны менять свои цели. Еще вчера грезили о строительстве коллективного рая: мол, отремонтируем корабль и поплывем в морские просторы. И вот сегодня вместо совместного труда и строительства ковчега члены экипажа стали бредить эстрадой, представлением, актерством. Я старался уснуть и сквозь дрему слышал крики, шум работы, но никак не мог представить, что корабль, который недавно собирали, – уже разбирают.
Я засыпал и думал про живопись – утром собирался начать рисовать. Ведь меня за этим и позвали на «Азарт», я же должен творить. Как бы все это изобразить, думал я.
Жена спала, сын посапывал (о, это мирное детское сопение, когда ребенок утыкается лицом в подушку), а я в полусне рассуждал о живописи – применимо к социальным проектам.
Творчество вообще нужно для бессмертия, так я рассуждал. Искусство нужно затем, чтобы продлить жизнь тех, кто дорог.
Я лично решил стать художником только для того, чтобы сохранить бренные черты отца, зная, что отец однажды уйдет. Отец смотрел на меня глубокими, бесконечно терпеливыми и добрыми глазами, а я с ужасом думал, что однажды он смотреть перестанет. Он смертен, эти дорогие черты истлеют, – мысль о конечности бытия не отпускала меня, я хотел остановить время. Нет, не прекрасное мгновение, отнюдь не радость бытия я хотел зафиксировать; не в пресыщенности переживаний, которую посылает Фаусту Мефистофель, было дело. Все вокруг было шатко и скверно; квартирка на первом этаже в блочном доме – окнами на трамвай и на московский окраинный социализм без рыбы и мяса. Но все это – было! И мой отец горбился за столом, сочиняя «Двойную спираль истории», философию исторического процесса, которая никому не была нужна; его не печатали, а бойкие доктора наук считались философами и вещали. О, какие значительные умственные пузыри возбухали в столичной прессе, но я не ревновал к ним своего папу, совсем нет. Я только молча молил: не уходи от меня. Пусть будут всегда несправедливость и нищета, лишь бы ты не ушел от меня! Так я и начал рисовать – решил, что оставлю отца на холсте, неуязвимым для смерти. И всякий раз, берясь за кисть, я думал: я отстою этот рубеж перед небытием.
Впрочем, у меня никогда ничего не получалось. Не получилось с отцом, и с «Азартом» я не знал что делать. Зачем им здесь искусство? Нужно ли искусство для утопии? Если проблема в том, чтобы достичь социальной справедливости и равенства, то искусство не может этот вопрос решить – оно по определению иерархично.
Здесь, на корабле, перед лицом незнакомой мне команды, я думал, как сделать так, чтобы усилия этих смелых людей остались в памяти поколений. Они ведь хотят хорошего, это же незаурядный замысел, это проект под стать Фурье и Рабле. Август, возможно, не силен в знании живописи, но что с того? А знал ли Рабле пластические искусства? Школа Фонтенбло, современная ему, какое отношение имеет к социальной утопии?
Я встал, среди ночи поднялся на палубу, думал – ночной морской воздух меня вразумит и вдохновит.
Стояла сырая амстердамская ночь. Я глотнул соленого воздуха, сделал два шага и рухнул вниз, в нутро корабля. Провалился сквозь две палубы кряду, полетел – точно Алиса в кроличью нору. Пока падал вниз, хватался руками за все подряд, за какие-то обрывки веревок (веревки были гнилыми и рвались), за какие-то кронштейны (все сплошь были ржавыми и оставались у меня в руках), за детали корабельной конструкции – удержаться не мог, но падение замедлил, а то бы точно убился. Грохнулся все равно тяжело, упал плашмя, так приложился, что сознание помутилось. В таких случаях говорят «в глазах потемнело», но темно было и прежде, и без того внутри старой посудины была непроглядная темень. Просто потерял сознание.
Я лежал в забытьи, а когда мысль забрезжила, подумал, что сломал позвоночник. Но тогда боль была бы иной, сообразил я. Дышать я мог, но не всей грудью, вдох отдавался болью в ребрах – так бывает, когда тяжело упадешь; с перепугу решил, что ребра сломаны. Бывает (эти сведения я почерпнул в книге про полярных исследователей), что сломанное ребро протыкает легкое. Вот так падает полярник с льдины (или внутрь корабля), ломает ребро, оно втыкается в легкое – и все, конец. Скверно мне было. Как выбираться наверх, уже было и неважно, не до того. Если сломаны кости, останусь внизу; хуже то, что даже на помощь не позовешь – воздух для крика не собрать в груди: больно.
Лежал и прислушивался к телу.
И тут я услышал голоса. Говорили прямо надо мной; голоса шли сверху; видимо, собеседники расположились где-то в районе нижней палубы, сквозь которую я тоже пролетел.
Голос Якова я узнал сразу, у него была характерная манера говорить, словно негоциант делал собеседнику одолжение, словно он уже устал от беседы, он все уже сто раз объяснял и ему очень скучно. Потом я опознал и голос оксфордского профессора Адриана – того тоже было легко угадать по профессорской манере излагать мысль. Третий голос определить было труднее всего: этот голос был какой-то незрелый, даже писклявый, с мальчишескими повизгиваниями. Прошло несколько минут, прежде чем я догадался, что этот голос принадлежит лысому актеру. У актера и впрямь голос не соответствовал внешности – сам Фрол Пронырин (он же Емельян Державин) был мужчиной крупным, с грубыми чертами лица, а вот голос имел писклявый – так бывает, что тело опережает в росте голос. Впрочем, возможно, актеру и полагается иметь вихляющийся тембр – так легче лицедействовать, проще приспособиться к разным персонажам.
Затем я уже не гадал, а сосредоточился на содержании разговора.
Было что послушать.
– Оставьте Августа мне, – сказал лениво Яков, – я сам с ним разберусь. Противно глядеть на эту ханжескую иезуитскую рожу.
– Наш милейший капитан напичкан клерикальными идеями; он закончил колледж иезуитов, кажется? Бедняга вообразил себя мессией. Фантазия, типичная для неразвитого, провинциального сознания, – заметил оксфордский профессор.
Я лежал плашмя на сыром железном полу возле самого днища корабля (где-то здесь пробоина? откуда вода?), а голоса приходили сверху – так, вероятно, воспринимает речь актеров музыкант в оркестровой яме. Там, наверху, пьеса шла полным ходом. Оксфордский профессор говорил вальяжно, наставительно и – это я легко вообразил – покачивал своим желтым ботинком.
– Социалист недорезанный, вот кто он такой! – возразил профессору лысый актер. – Мерзавцы вроде него разрушили Российскую империю.
– Не будем преувеличивать его значение, – сказал британец. – Обычный мелкий интриган.