Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С мыслью о жизненной подлинности философии Ницше вряд ли кто-нибудь станет спорить; однако, по-видимому, Шестов все же сильно упрощает экзистенциальную ситуацию Ницше. Получается, что Ницше следовал добродетели, уклоняясь от «жизни» в надежде воздаяния – защиты от бед; трудно предположить такое наивное мироощущение у автора «Рождения трагедии», изначально столь чуткого к мировой тайне и трагизму человеческого существования. Но, быть может, Шестов хочет навязать Ницше собственное воззрение – нежелание религиозно принять тайну невинного страдания, страдания праведника, которая христианством именуется тайной креста, – навязать вместе с какой-то вульгаризированной верой в карму – закон эквивалентных воздаяний. Здесь, как и впоследствии, Шестов «ломится в дверь, открытую христианством, но не может войти в нее», – как заметил Бердяев, оппонент и друг Шестова[164]. Мотивы борьбы пасторского сына Ницше с «Распятым», надо думать, были сложнее и таинственнее, чем разочарование в «Боге-добре», в морали и науке. Здесь налицо «шестовизация» Ницше, – в такого рода редукции мировоззрения героев его книг постоянно уличал Шестова тот же Бердяев[165]. – Между тем в этой ранней книге Шестова зарождается его собственный философский метод – «выслеживать до конца судьбы отдельных людей»[166], дабы в извивах этих судеб находить уточняющие детали для собственной, телеологически заданной философской концепции. Редуцирование при этом неизбежно, и Ницше здесь разделяет участь Толстого, Достоевского, Лютера, Паскаля и т. д.
На заре Серебряного века Шестов создал образ Ницше – невинного страдальца, задав тон многим последующим религиозно-философским суждениям. Именно этот образ предносился взору девочек Герцык, вызывая их сочувственную любовь (увы, вместе с усвоением ряда ницшевских идей). Если «бездонное сердце» Шестова поначалу восставало против ницшевского «апофеоза жестокости», то спустя пару лет он не просто оправдывает ницшеанский строй идей, но и наделяет базельского мыслителя высочайшими нравственными титулами. Ничтоже сумняшеся, он пишет: «У Нитше было святое право говорить то, что он говорил. Я знаю, что слово “святой” нельзя употреблять неразборчиво, всуе. Я знаю, что люди охотно злоупотребляют им, чтобы придать больше весу и убедительности своим суждениям. Но в отношении к Нитше я не могу подобрать другого слова. На этом писателе – мученический венец. У него было все отнято, чем красится обыкновенная человеческая жизнь, и взвалена такая тяжелая ноша, какую редко кому-либо приходится нести на себе»[167]. «Канонизация» Шестовым Ницше вызвала к жизни образ Ницше как великого посвященного, а то и нового Христа (Андрей Белый) и далее, вплоть до клубка парадоксов К. Свасьяна, стянутых к символу «бережно несомой (несомой именно Ницше. – Н. Б.) гаши Грааля». Сосредоточиваясь на вполне определенных деталях биографии Ницше, К. Свасьян идет по стопам его апологетов Серебряного века: оказывается, все «близкие и случайно знакомые» Ницше свидетельствуют, что «атмосфера “святости” и “праведности” овевала будущего “безбожника” с детских лет»; гимназические товарищи называли его «маленьким пастором» и сравнивали с «двенадцатилетним Иисусом в храме»; «туринские торговки виноградом» «узрели сквозь личину “безбожника” лик подлинно христианской распинаемой святости» [168] и т. д. Отголоски восторга Шестова перед Ницше доносятся и до наших дней…
Итак, Шестов в книге о Толстом и Ницше почти всерьез отстаивает святость автора «Заратустры»[169]; с этим тесно связан предложенный им принцип интерпретации текстов Ницше – «с точностью наоборот» по отношению к их буквальному значению. Такая герменевтика базируется на категории «маски»[170], которая якобы всегда закрывала лик Ницше. «Разве книги не затем пишутся, чтоб скрыть то, что таишь в себе», – цитирует Шестов Ницше и добавляет: «Он всего более боялся быть разгаданным»[171]. Вот Ницше вроде бы «играет святынями» – «но это все – напускное» (с. 115); вот он подсовывает читателю «икону» Заратустры – однако «идеал сверхчеловека» ему абсолютно чужд (с. 116).
Вот он, наконец, изрыгает свое «проклятие христианству» – поносит апостолов, первохристиан, глумится над Новым Заветом, страшно кощунствует, говоря о Христе, – и это уж помимо втаптывания в грязь Церкви, священства, «переоценки» – развенчания всей христианской культуры… – и что же? По Шестову, «для того, кто внимательно изучал Нитше, не может быть сомнения, что его нападки направлены не на христианство, не на Евангелие, а на так распространенные повсюду общие места о христианском учении, которые от всех, – и от самого Нитше, – застилают смысл и свет правды» (с. 123). Антихрист ли, антихристианин, ученик Диониса и т. д. – все эти самохарактеристики Ницше оказываются для Шестова лишь «маской»; на самом же деле Ницше не кто иной, как самый глубокий и святой христианин, давным-давно осуществивший христианский нравственный идеал и искавший вещей, высших этого идеала. – Искавший – и нашедший! Со свойственной ему патетикой Шестов заявляет, что «Нитше открылась великая истина» – эзотерическая тайна христианства, на которую якобы намекают евангельские слова о том, что «солнце одинаково всходит над грешниками и праведниками».[172] «Он понял, что зло нужно так же, как и добро, больше, чем добро, что и то и другое является необходимым условием человеческого существования и развития» (с. 123). Иными словами, Шестов относит мировоззрение Ницше к манихейскому типу, весьма занимавшему его самого (впоследствии он не раз будет проблематизировать манихейство, например, в связи с фигурой бл. Августина). Заметим здесь вскользь, что дух манихейства проникнет в русский Серебряный век не только через феномен Ницше (как в случае Шестова и Мережковского), но и посредством антропософии Р. Штейнера, в свою очередь испытавшего воздействие идей базельского мыслителя…
«Шестовизируя» Ницше, его российский апологет представляет автора «Esse homo» в качестве борца против распространенных повсюду «общих мест о христианском учении»; так воззрения Ницше восполняются чисто шестовской интуицией – философским неприятием всяческих умозрительных «общих мест» («всемства»), подменяющих собою, согласно Шестову, истину живого отношения. По-шестовски звучит и тезис о том, что зло нужнее добра: уже в «Достоевском и Нитше», а еще в большей степени в «Sola fide» с полной отчетливостью выступит убеждение Шестова в том, что действительный экзистенциальный прорыв – выход в пространство веры – возможен лишь из «подполья», из бездны