Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Отчего же вы полагаете меня такой двуличной… личностью? – он немного подумал. – Нет, так нескладно. Отчего же вы, мадемуазель Мари, считаете меня таким двуличным дирижером? – («Почему бы не сказать “человеком”?» – подумала Машенька.) – Никто ведь не слышал от меня в этом театре ничего, кроме правды, как бы горька она ни была. И потом, Федор Иванович и так все о себе знает, а я делал ему комплимент совсем недавно… Tenore – это tenore, спросите у дам, которые попадали в обморок, как цветы сливы под дождем, после ариозо Джованни. Кого надо бы и вправду поддержать, так это Лукрецию, но ей моя поддержка не нужна. Она либо срочно выйдет замуж и переедет в Петербург (где скоро, успешно и окончательно загубит голос), либо вернется в Италию. В любом случае сопрановая карьера ее завершена.
– Но ведь ее так приняли! Она восхитительно спела!
– Вот именно. Но речь не о ней.
Дирижер взял мадемуазель Мари за руку. Это было настолько неожиданно, что арфистка даже не успела удивиться – а когда осознала, что он взял ее не столько за руку, сколько за запястье и, положив на внутреннюю его часть пальцы, молчит, будто считая что-то, вырываться уже было поздно. Да и руку он вскоре отпустил, так что ток между ними если и пробежал, то лишь в одну сторону.
– Что? – пролепетала Мария.
– Все очень хорошо, дорогая мадемуазель.
– Что очень хорошо?!
– У вас нет никакой чахотки. Правда, вы содрали в кровь пальцы на последнем аккорде, что совершенно непрофессионально. Все это просто прекрасно.
– Как нет чахотки? Откуда вы знаете? Вы же дирижер! И почему вы не сделали вот этого… – тут Мари схватила себя рукой за руку, имитируя его жест и решив проигнорировать замечание о содранных пальцах, – …раньше? Вы представляете, насколько проще мне было бы жить?! И играть!
– Не уверен, что представляю, – Ратленд с легким вздохом поднялся и пошел к двери. – Но уверен, что вы уж точно не сыграли бы свое соло так, чтоб поклонники падали к вам в яму… как цветы сливы под дождем.
Он остановился, как будто открутив пленку разговора назад.
– Вы сказали, что я дирижер. Вы полагаете, я дирижер? – он замедлил взгляд на премьерной афише, висевшей на стене. – Да, верно. Тут так написано.
Мадемуазель Мари вскочила. Теперь негодование было написано не только на ее лице, но, кажется, на всей фигуре.
– А кто же вы? Колдун и целитель? Григорий Распутин? Перестаньте рисоваться!
– Рисоваться? Но зачем мне это… И кто такой Рас… А, это тот ваш новомодный старец[77]с бородой. Но он куда старше меня, и нет, я не он. В данном случае я китайский врач.
Произнеся эту фразу (прозвучавшую куда откровеннее, чем планировалось), Винсент почувствовал: сейчас что-то произойдет. Ему захотелось немедленно вернуться домой и забыться в объятиях опиума, но было никак нельзя. Опиума в эти дни случилось слишком много, и использовался он уже не для сна. И опиума было мало. Шкатулка практически опустела, а гоняться за чудодейственным содержимым в России ему не хотелось. «Что-то сейчас произойдет, уходи», – сказал ему разумный внутренний Винсент. К сожалению, он никогда его не слушался.
– Знаете, – сказал Ратленд, вместо того чтобы уйти, – хороший китайский врач ставит диагноз по шелковой нитке, привязанной к запястью пациента, лежащего за занавеской. Но здесь у нас нет ни нитки, ни занавески – разве что та большая между сценой и залом. У вас заброшенный… то есть запущенный bronchitis. Вам помогут распаренные в молоке фиги, тепло на грудь, радостные переживания и смена климата.
Услышав это перечисление, мадемуазель Мари почему-то смутилась.
– Я вообще… хотела вас поблагодарить.
Ратленд отмахнулся: пустяки, мол.
– Нет, не пустяки! – горячо вскричала арфистка. – Вы меня выслушали и аудировали и написали для меня рондо. И я исполнила это соло так, как никогда, никогда раньше не играла! Хотя вы и обманывали меня с чахоткой.
– Вот и умница. Вы же сыграли сами, и сыграли хорошо. А я просто имел достаточно смирения, чтобы с этим… смириться. – Ратленд вздохнул: разговор начинал ему наскучивать. – У вас очень сложный язык.
Мария помолчала.
– Все равно. Понимаю, что это никому ничего не даст, но я хотела кое-что вам сказать, потому что мне – женским моим чутьем, – тут ее собеседник изобразил на лице вежливый интерес, в котором человек, более искусный в чтении мимики, чем Машенька, признал бы искренний ужас, – кажется, что это было бы важно. Все молчат, и вам не говорят, и между собой не обсуждают…
Ратленд слушал, машинально считая пульс – на этот раз свой.
– Alors parlez![78]– сказал он нетерпеливо.
– Вот и скажу, – отозвалась арфистка. – Дело-то совершенно прошлое, а все-таки вдруг вы захотите поставить еще раз эту оперу…
– О чем речь, мадемуазель?
– У нас в Москве была певица, которая спела бы вашу Лукрецию. Пускай это было лет двадцать назад, но она была молодая и тоненькая… и сейчас вполне могла бы еще петь.
– Двадцать лет назад была молодая? – не вполне последовательно переспросил дирижер. Ему показалось, что лед, сковавший грудную клетку, пошел трещинами, но против ожиданий легче от этого не стало: в черных этих трещинах теперь в добавление к холоду зазмеился страх. Что-то надо делать с головой, «китайский врач». «Опиаты, – отозвался китайский врач. – Больше ничего ты со своей головой не сделаешь; можешь, впрочем, застрелиться». – Куда же она делась – ее что, тоже шантажировал господин статский советник с… со товарищи?
– Никто не знает. Это ведь было давно, старая история. Она была совсем-совсем молодая. Даже моложе вас. Говорят, когда она пошла на сцену, отец ее проклял. Знаете, эта наша русская аристократия…
– Не знаю, – отрезал Винсент, но осекся: – Простите. Как же ее звали, и почему о ней так упорно молчат за кулисами? Театральное табу? Ночами по театру бродит ее призрак? – «Вот что хотел сказать тебе Шаляпин, но не сказал, потому что не видел смысла в прошлом».
– Да, что-то вроде этого… Да и завершения у этой истории-то нет: ни фактов, ни развязки. Но звали ее Надеждой, а сценическую фамилию она себе взяла Холодова.
Тут Ратленд, уже не в силах более выносить шум, с которым кололся лед у него в мозгу, схватился за голову.
– Что? – испугалась Мари. – Что с вами?!
– Ничего, ничего, все хорошо, – он опустил руки. – Но это же… «старая история». Этой вашей Надежды нет, так что нет и… надежды, что кто-нибудь споет Лукрецию так, как написано.
Машенька стояла на месте и молча ломала руки в худших театральных традициях. Ей не было видно дирижера в том темном углу, где застал его короткий рассказ о неземном сопрано – ибо ни одно сопрано земное с этой партией бы не справилось, – но «женское чутье» ее подсказывало: что-то случилось. Протянулась и лопнула пауза.