Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Полностью всю историю знали только я и Анна-Мари, и все равно фотография превратилась в своего рода символ. Ссылаясь на нее, многие говорили, что различия между нами поверхностны, что все люди могут уживаться друг с другом. Про нас с Анной-Мари говорили так, будто мы сделали постановочную фотографию, чтобы убедить людей ладить друг с другом, что мы, типа, приостановились, дружно истекая кровью, чтобы не пропустить отличный кадр. Один телеведущий описал фотографию так: «смазанный портрет универсальной человечности – смазанный ненавистью и насилием».
Когда мы с Анной-Мари станем совсем старыми, я собираюсь писать ей сообщения вроде: «Эй, помнишь, когда ненависть и насилие смазали универсальную человечность?»
А она будет мне отвечать:
«Конечно, помню, президент Розен».
Уже в полном сознании я провел в больнице четыре дня. Дни были странные, сумбурные, но хорошие. Я еще не успел осознать, что произошла трагедия, что погибли четыре человека. Я даже не испытывал чувства вины за то, что выжил, в отличие от других. Для меня еще не начался долгий путь к проработке травмы, к попыткам понять, как мириться с ней в повседневной жизни. Я просто знал, что жив, что со мной снова разговаривают.
Каждый из этих дней был прямо как самый замечательный шабес. В больнице не готовили кошерной еды, поэтому мне приносили кучу всего вкусного извне: мамину жареную курицу, спагетти с фрикадельками, курицу генерала Цо из кошерного китайского ресторана в Кольвине.
Родня моя набивалась в палату и растекалась по коридору. Медсестры души в нас не чаяли – говорю с сарказмом. Большая шумная компания, было видно, что мы их раздражаем до невозможности: девчонки ползают по больничной кровати, по стульям, подоконнику, носятся по коридору. Медсестры постоянно указывали моим родителям, что их дети бегают неведомо где, – будто родители могли с этим что-то сделать.
Как и в шабес, мы много играли в настольные игры. Раскладывали их на полу, и кто-то ходил за меня: катал кубик, двигал фишку.
Навещать меня приходили многие члены нашей общины. Приносили цветы. Заходил ребе Фридман. И ребе Мориц. Приятно было, что вокруг меня опять люди, хотя мне и казалось, что они вообще-то могли бы еще и извиниться. Разумеется, никто не извинился. Дождешься. Пришлось с этим смириться.
Да и приходили ко мне не все. Многие подчеркнуто не появлялись. Например, Гутманы. Каждый раз, как открывалась дверь, я ждал – и надеялся, – что сейчас войдет Мойше-Цви. Но мой якобы лучший друг не навестил меня ни разу.
На третий день вечером почти вся родня убралась восвояси. Зиппи сидела рядом, на краю кровати. На стуле спала Лия. Мы с Зиппи просто болтали.
– И как тебе свинина? – спросила она.
Я не припоминал, чтобы ее пробовал.
– Медсестры сказали, что пробовал. Они просто не знали. Тебя же раздели, одежду унесли. – Вид у меня, похоже, стал перепуганный, потому что Зиппи добавила: – Да ладно, ты ж знаешь, что тебе сейчас можно. Если ты в лесу, умираешь с голоду и увидел свинью, тебе можно съесть свинью.
– И как, Зиппи, ты мне предлагаешь есть эту свинью? Она подойдет и сама скажет: режь меня? Я же ослаб. От голода.
– Ты прекрасно понимаешь, о чем я.
Вошел папа – стремительно, деловито.
– Абба, ты когда-нибудь ел свинину? – поинтересовалась у него Зиппи.
Он замер в середине палаты.
– Один раз. Один мальчишка-нееврей в школе сыпанул кусочки бекона мне в салат. Я с ним подрался – и наказали меня, не его. Именно тогда я и решил: я сделаю все, чтобы мои дети получили настоящее еврейское воспитание.
Он пошел в угол будить Лию. Проходя мимо кровати, бросил мне газету. На первой полосе была обведена фломастером одна заметка. Папа это делал как минимум раз в день: приходил, приносил мне еврейские новости, бросал на кровать газету, как мальчишка-разносчик в старых телесериалах.
Я пока до конца не понял, насколько мой папа умеет прощать.
В первый же момент, когда их пустили ко мне в палату, родители ворвались в дверь и подбежали к кровати. Они обнимали меня истово, агрессивно, почти свирепо. У меня болело плечо и низ горла, где закипали слезы.
После объятий папа встал у кровати – глаза красные, сам улыбается сквозь беззвучные слезы. Зиппи убеждена: улыбался он тому, что я все еще жив, и я ей верю. Но еще, мне кажется, он улыбался из-за истории с судебным иском и многоквартирным домом.
Пока я лежал в реанимации, папа и его сотрудники обзванивали журналистов и репортеров и рассказывали о своей тяжбе с городом Трегароном, о том, как город мешает евреям построить на своей территории многоквартирное здание.
Чтобы не попасть под раздачу, мэр и городской совет провели экстренное заседание и отменили свое предыдущее решение. У них, в принципе, не было выбора. Зарубив наш проект, они бы выставили себя полными сволочами.
Для того чтобы все состоялось, потребовалось несколько смертей – и все же папа одержал победу. Строительство скоро начнется. Простаивающее оборудование больше не будет простаивать.
Папа был в восторге. Да, он старательно пытался это скрыть – люди, которые были ему небезразличны, погибли, и он, безусловно, по ним скорбел. И все же в глубине души радовался своей победе. В его понимании история нашей семьи была историей всего еврейского народа: сперва преследования; после преследований – гонения. Но потом – нужно только проявить упорство, смекалку, силу воли – будет тебе твой многоквартирный дом со столешницами повышенной прочности и блестящими новенькими плевательницами. Папа, по собственным его понятиям, воплощал в себе несгибаемость всего своего народа. Это было видно по тому, как он держится. Даже в моей больничной палате грудь у него была колесом, а поступь гордая, как у петуха.
На сей раз папа обвел фломастером статью, которую написал известный раввин из Израиля. По его словам, домыслы прессы вокруг «того самого фото» совершенно безосновательны. Антисемитизм с оружием в руках никак не оправдывает отсутствия цниес у этой девушки. Да, допустимо, чтобы раненый еврей припал к ней в такой момент, но это никак не оправдывает их предыдущих отношений, каковые безусловно шли вразрез с еврейским законом. Раввин пожелал мне всего самого лучшего, однако не удержался и возложил на меня часть вины за перестрелку: я, мол, все это спровоцировал, когда пересек священную черту.
Мне папа ничего такого не сказал. Свое мнение он предоставил выражать газетчикам. Но есть люди, которые никогда меня не простят. Вот почему некоторые члены нашей общины так и не навестили меня в больнице. Они никогда не перестанут меня винить. Навеки останутся при убеждении, что я своими поступками спровоцировал эту трагедию. Будут думать про мистера Абрамовича, миссис Голдберг и Элада в твердой уверенности, что они были бы живы, если бы не я. Может, то же будет думать и папа. Вслух он этого никогда не скажет.
Но я в любом случае должен был ему объяснить, что я сам чувствую. Мое отношение важно не меньше, чем его собственное, и, если он этого не осознает, нам будет тяжело следующие несколько лет жить под одной крышей.
Я бы предпочел открытый разговор, как оно принято у взрослых, но, раз уж папа выбрал такой пассивно-агрессивный подход, я решил обводить фломастером статьи, в которых меня защищали, и на следующий день отдавать ему газету обратно. Не уверен, что он читал эти обведенные статьи, но всегда кивал, когда брал газету, и засовывал ее под мышку.
А в тот день, как раз когда папа с Лией собрались уходить, я открыл газету на обведенной им статье. И те три секунды, пока они шли к двери, делал вид, что читаю.
Я слышал их шаги в коридоре, но потом шаги замерли – и оба они вдруг вернулись обратно. Вид у папы был такой, будто он увидел привидение.
Так, в принципе, оно и было. Или близко к тому.
Дело в том, что на пороге стоял