Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лев Николаевич отряхнулся и, откашлявшись, встал. Он медленно подошел к Христу и поднял валявшийся в ногах обломок шпиля. Христос сложил руки на груди. Лев Николаевич грустно улыбнулся.
– Не понимаете?
– Не понимаю.
– То-то и оно. А должны понимать. Может, они сказать что-то хотят этим пожаром? До вас достучаться, передать вам весточку какую-нибудь? Люди хотят любить, Боже. И чтобы их любили. А вы их не любите.
– Кого же я люблю?
– Слова. Церковь ваша больше занята вином и хлебом, чем спасением души. Любовь – ужасно простая штука. Знаете, – Лев Николаевич подмигнул Христу, – знаете, чем проще всего убить любовь?
– Чем?
– Словами.
Христос тяжело вздохнул и про себя сказал:
– Не понимаю. – Христос повысил голос. – А сам ты? Нашел, чего хотел?
Лев Николаевич отвернулся и снова сел, прислонившись к колонне.
– Я же писатель, Боже. Я больше всех говорю. Я так хотел убежать, удрать – последние двадцать лет хотел.
– От чего?
– От Сонечки. Я ведь не знаю, Господи, люблю – не люблю… Только сейчас, знаете, что я понял? Я ничего так не хочу, только бы ее увидеть. Хотя бы разочек еще всего увидеть.
– Но боишься.
– Боюсь! Ужасно боюсь…
Христос подсел к Льву Николаевичу. Того бил озноб. Снаружи жил Париж, снаружи была жизнь, слышались сигналы пожарных машин, крики пожарных, слышался город, слышалась река. В Соборе Парижской Богоматери двое умирали. Лев Николаевич зажмурился. Христос обернулся на него и спросил:
– Ты чего?
– Представляю.
– Что?
– Представляю. Как было бы хорошо, если бы все всех любили и никто не умирал. Очень было бы прекрасно. Правда? – Лев Николаевич открыл глаза и умиленно посмотрел на Христа.
– Не знаю.
– Вот видите. А надо было ответить: «Правда». Тогда и любовь бы была. А так – только умный разговор. Тошнит меня уже от умных разговоров. – Лев Николаевич закашлялся. – Ну, я пойду. Удачи вам.
– И тебе удачи, Лева.
В Париже горел Собор на острове Сите. Его пытались потушить, его пытались сфотографировать, хотели запомнить, зарисовать, запечатлеть – но все без толку. Нотр-Дам умирал. И каждый парижанин, так же как каждый человек на целом свете, знал, что больше такого пожара не случится. И в этот день никто не спал в Париже – лишь только кто-то засыпал, как ему снились огонь и падающий шпиль. И все понимали, что это что-то значит, но никто не мог осознать что, но каждый что-то чувствовал и каждый думал о других. Только Христос не чувствовал и не понимал – Христос боялся и грустил. Он остался в горящем Соборе один. И только мраморные ангелочки еще держали его на земле.
Лев Николаевич практически не говорил. В каждом члене тела он чувствовал невыносимую боль, каждое движение приносило ему страдание. Слабость превратилась в тяжесть, дрожь – в конвульсии, и все понимали, что до утра Лев Николаевич может не дожить. В комнате с отцом сидела Саша и, несмотря на смертельную усталость, не смыкала глаз. Душан Петрович в соседней комнате беседовал с приехавшими врачами и обсуждал с ними положение больного. Лев Николаевич старался не открывать глаз и думал. «В конце концов, я написал немало хороших книжек. И, кажется, я давал любовь. А больше же ведь ничего не нужно. Только вот эта нитка… Даже не видно, но чувствую эту глупую ниточку». Под пледом Лев Николаевич пытался нащупать ниточку в рубахе – и не мог. «Да… А что еще было… Дети – были, много. Хорошие, умные. Жизнь – была. А что есть? Что есть?» Лев Николаевич с трудом открыл глаза и посмотрел в окно. Было темно, снимали киноаппараты. Вдруг мимо проехал вагон – и вместе с рельсами заскрипело что-то внутри Льва Николаевича. Он вскрикнул от боли.
– Что, папа́? Больно? Душан Петрович!
Зашел Маковицкий. Он кивнул Саше и приблизился ко Льву. Лев Николаевич тяжело дышал. Маковицкий тихо сказал ему на ухо:
– Мы поговорильи с ко́лльегами. Можно впрыснуть вам морфий, вам будьет льегче…
– Парфину не хочу… – у Льва Николаевича заплетался язык. – Не надо парфину!
Маковицкий посмотрел в сторону Саши. Она ему кивнула. Душан Петрович позвал врачей, Льву Николаевичу впрыснули морфий. Тот стал дышать еще тяжелее, захрипел и еле слышно пробормотал:
– Я уйду куда-нибудь, чтобы никто не мешал… Оставьте меня в покое… Надо удирать, надо удирать куда-нибудь…
Маковицкий отвел Сашу в соседнюю комнату. Саша дрожала и плакала. Душан Петрович протянул ей свой платок и шепнул ей на ухо.
– Может быть, по́звать? Ее?
Софья Андреевна стояла в дверях и не отрываясь смотрела на мужа. Саша и Маковицкий вышли в соседнюю комнату. Софья Андреевна спокойно подошла к Льву Николаевичу и поцеловала его в лоб. «Ну вот и все, Левочка. Вот все и закончилось. Прости меня, родненький. Прости меня, пожалуйста». Софья Андреевна опустилась на колени перед кроватью и заплакала. Лев Николаевич уже не мог говорить, но напряг все оставшиеся силы и приоткрыл глаза.
«Все хорошо, Сонюшка. Хорошо, что ты пришла. Я прощаю тебя. А ты меня простишь?»
«Конечно, Левушка, я давно, я уже даже не злюсь и сцен никаких не устраиваю, я только тебя очень хотела увидеть».
«Ну вот теперь видишь».
«Вижу, Левушка. Я так тебя люблю, так люблю. Как я жить без тебя буду, Левушка, я ведь с тобой жить только умею, я без тебя не могу…»
«И я без тебя не могу, Сонюшка… И я тебя люблю. Очень сильно люблю – и никогда тебя не разлюбливал, никогда. Знаешь что, Сонюшка? Я, кажется, видел Бога. Он совсем не такой, каким себя считает. Он гораздо проще, лучше и красивей».
Шел 1910 год. Была поздняя осень. На железнодорожной станции Астапово просыпалась жизнь. Журналисты, смеясь, вылезали из вагонов; светлело; рельсы стали взвизгивать громче. Слышались крики детей и служащих в мундирах. В домике начальника станции Озолина умирал граф Толстой. На коленях рядом с его постелью стояла Софья Андреевна и думала о муже. В соседней комнате молча плакала Саша, около нее из стороны в сторону ходил, заложив руки за спину, Чертков. За домиком объявлял последние новости о здоровье писателя Душан Петрович Маковицкий, и многие журналисты из-за заметного акцента словацкого врача записали в свои блокноты вместо слов «стабильный пульс» слова «обидный прусс». Лев Николаевич лежал в постели и сочинял последний свой рассказ: «Рассказ: писатель любит свою жену, а жена любит своего писателя. И несмотря ни на что, ни на какую гадость, несмотря на снег, несмотря на года, несмотря на злость, обиду, ревность – они все еще любят друг друга. Даже если сами того не сознают. Мораль: любовь. Любовь!» Вдруг из-за горизонта вышло солнце – и каждый человек на станции Астапово от неожиданности прикрыл глаза и улыбнулся. Вдруг стало тепло. Когда Софья Андреевна поднялась с колен и взглянула на мужа, Лев Николаевич уже скончался.