Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Послушай, Ликургус, — сказала она. — Тебе ведь это ничего не будет стоить. Никому Игорев Сторец не нужен. Никому. Ты невзначай скажешь, хоть за обедом, хоть на гулянии, свиток небрежно положишь — не угодно ли подписать? И Ингегерд подпишет. Ей не трудно.
— Почему бы тебе самой к ней не обратиться?
— Не хочу быть узнанной.
— Кем? Ингегерд?
— Кем-нибудь из приближенных князя.
Нельзя поддаваться, подумал Яван.
— Как знаешь, — сказал он.
— Хорошо, — сказала Эржбета ледяным тоном. — Сколько ты возьмешь с меня?
— А?
— Сколько я должна тебе дать, жалкий торгаш? Назначай цену. За передачу просьбы и подпись на свитке — пятьдесят гривен? Сто?
Яван чуть не рассмеялся.
— Уймись, Эржбета.
— Двести? Триста?
— Уймись, тебе говорят!
Она подалась вперед. Правая рука потянулась к сапогу. Яван метнулся в сторону, обошел стол боком, и положил руку на рукоять сверда. Улыбнувшись презрительно, Эржбета повела головой, круто повернулась, и быстро вышла. Некоторое время Яван стоял в нерешительности. Что она задумала, думал он. Что ей нужно. Э! Там повар шляется, у выхода. Кухня близко к выходу. Как бы не вышло беды. Именно в этот момент со стороны кухни донесся до него истошный крик повара.
Выхватив сверд, Яван кинулся вслед за Эржбетой. Влетев в кухню, он увидел повара, остервенело обсасывающего порезанный палец. Хлопнула входная дверь. Яван вздохнул, мрачно посмотрел на повара, глядящего на него виноватыми глазами, и вернулся к себе.
В саду чем-то рассерженный залаял Калигула.
Муж ушел по делам. К приходу гостей Певунья приготовилась следующим образом — взяла за ухо служанку, холопку Сушку, туповатую, пухлую, розовощекую девку, повела ее, не слушая возражений, к погребу, открыла дверь, хлопнула хнычущую Сушку по пухлому розовому уху, подумала, хлопнула по затылку, и втолкнула в погреб.
— Сиди тут тихо, понятно? — сказала она строго. — Тихо сиди, сволочь.
— За что-о-о? — хныкала Сушка. — Куда я под тобой провинившаяся? Провинность передо мной какая обозначается?
— Подумай, пока сидишь. Время есть. Может, и вспомнишь чего.
Певунья захлопнула дверь погреба и задвинула засов. Никаких особых провинностей за Сушкой не числилось, хоть Певунья и подозревала, что муж ее, тиун Пакля, хвоеволие с нею себе имеет время от времени. Это не очень хорошо, но все мужья так или иначе ищут себе хвоеволия вне супружеского ложа, и лучше холопка своя, чем чужая какая-нибудь хорла. А что посидит до вечера в погребе — так это ей на пользу. Холопки строгость знать должны.
Вскоре и гости пришли — молочница с прачкой. Вышли женщины в сад и уселись на траву под березой.
— Погадаем, девушки.
Певунья разложила гадальные грунки, доставшиеся ей от волхва Семижена, уличенного в измене в позапрошлом году и убитого охраной при попытке бегства в Литву. Мудр был Семижен, да сам себя и перемудрил — противу самого посадника Константина идти задумал, других волхвов подговорил, намеревался править. Ярослава в расчет не принимал. Церкви собирался жечь, дабы не смущали честной народ греческою верой. Константин пришел тогда в ярость, всех волхвов, кто вблизи Новгорода обитал, схватил, но покарал лишь одного Семижена, да и то не прилюдно, а в лесах литовского пограничья, а остальных, после того, как поговорили они с посадником по одному, да осудил их тиун Пакля всенародно, отпустил. Многие с тех пор приходили к Певунье спросить, не прибрал ли тиун к рукам грунки Семижена, но ничего не добились. Певунья, привыкшая за время замужества перебирать вещественные доказательства, выискивая могущее пригодиться лично ей, ни в чем не признавалась. А только подруги ее, молочница да прачка, приходили в неделю раз поворожить, и вытаскивала Певунья из потаенного места мешок, и вываливала из него на садовую траву дощечки, ключи, зерна, серебряный гребень, перстень медный, и производила над ними всякие движения руками и мощной грудью, и бормотала слова, и ворожба частично сбывалась. К примеру, больной зуб прачки перестал болеть через три дня после ворожбы, а у молочницы разболелись как-то ноги, потому что не завершили в тот раз ворожбу по ногам, бросили на половине — кто-то в дом стучался.
— А что ни говори, девушки, — сказала молочница, усаживаясь в березовой тени, — а есть сила в греческой вере.
— Поди ты, — усомнилась прачка.
— Сегодня на торге… любо-дорого!
— Ну-ну? — заинтересовалась Певунья. На торге всегда что-нибудь интересное случается.
— Которые в робах до полу… как их?
— Монахи, — подсказала Певунья.
— Вот, монахи. Наговоры посильнее волхвов понимают.
— Ну уж это ты врешь, — сказала прачка.
— Нет, ты послушай. Давеча на торге. Бова-то, стало быть, приволок огурцы свои, а сам починяет скаммель…
Певунья и прачка обменялись скабрезными улыбками.
— И не надо только смеяться, нечего! — сказала молочница.
— Да мы ничего, — сказала прачка.
— Так просто, — подтвердила Певунья.
— Ну так вот. А тут вдруг подходит к Бове такой… нагловатый… не местный. И говорит, дай, мол, мне дюжину огурцов. И берет один огурец. А Бова, вы же знаете, не любит он, когда хватают не заплатив, без управления. Так он тем ножом, что скаммель починял, махнул подлеца этого по руке. Не сильно, только кожу порезал. Тот за руку схватился. Вдруг идут к Бове двое — огромные такие, глазами сверкают. Этот наглый тип, он им холоп, оказывается. Идут они прямо на Бову. Каждый Бову на голову выше. В плечах вдвое шире. Я смотрю, и Бова смотрит, и оба мы понимаем, что несдобровать, беда сработается. Что Бову они сейчас отметелят, или убьют, и на этом не остановятся — полторга снесут, как медяшки недосчитаться. Вроде бы не ратники, а сверды у бедер здоровенные болтаются. И сердиты очень — может они между собой давеча подрались, а может раззадорил их кто-то еще до Бовы. Бова весь сжался, а они к нему.
Молочница перевела дыхание.
— И что же? — заинтриговано спросили Певунья и прачка.
— А то, что вдруг за этими здоровенными… появляется монах. Молодой совсем. Тощий такой. Совсем мальчишка. И кричит им, «Эй!»
— Эй?
— Эй. Я подумала, что они его только по носу щелкнут, чтобы под ногами не обосновывался, так он сразу в волость теней, к грекам своим. А они обернулись — не поверите, девушки — как притихли оба! Кроткие стали, аки ягнята невиновные. Он на них смотрит, брови стопырил, а они покраснели оба, застыдились, подходят к нему, и стоят, головы вниз повесив. А он меж ними — как барашек тощий промеж медведей обитающих. И вот берет этот барашек медведей за рукава и ведет их, а они позволяют ему, да еще кротко так, да смотрят, как бы его ненароком не толкнуть. Быстро их так повел.