Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Монархическая?
– Ну. Знал я эсера с таким диагнозом. Он из дворян, вот ему в тридцать седьмом в приговор и вписали…Хотя ты знаешь, Энгельгардт, контрреволюционеры они были чистой воды. Чего далеко ходить – тридцать четвёртая комната. Морда на морде! Чистая савинковщина.
В 1925 году советская молодёжь о Савинкове знала в лучшем случае, что он боролся с большевиками, а о деятельности партии социалистов-революционеров до революции – в лучшем случае ничего. Ни кто такой Плеве… ни кто такие убийцы Плеве…
– Так вот, Бурцев, – сказал Саша, радуясь, что хоть эту-то страницу истории раскрыло перед ним случайным ветром. – Бурцев – это такой человек, который непрерывно разоблачал. Он, правда, постоянно жил за границей… после каждой революции приедет в Россию на пару лет – и назад…
в общем, не знаю, как он понимал, что происходит. Собирал информацию и публиковал списки доносчиков, провокаторов и шпионов. Дело Азефа его на всю Европу прославило.
Бурцев вёл охоту на провокаторов, а за ним вела слежку заграничная агентура ДП: двое сотрудников работали исключительно по Владимиру Львовичу. (Ровно столько, сколько на всю РСДРП.) Звали этих агентов Бернард и Матис. Бернард состоял при Бурцеве кем-то вроде секретаря, а Матиса, после тщательных проверок, революционный Шерлок Холмс приблизил к себе, учил искать и обнаруживать офицеров и агентов русских розыскных органов в Париже и наконец поручил следить за главой парижского бюро охранки подполковником Эргардтом, которому Матис был лично предан. При вечном безденежье Бурцева Матис старался общаться с ним по телефону, «так как Бурцев бесцеремонно достаёт у него из кармана кошелёк и берёт деньги, которых затем не отдаёт».
А каким он был? спрашиваем мы у свидетелей. (Свидетели: глупые, затаившие обиду, с дырявой головой.) Некоторые молчат, другие рассказывают. (Свидетели: лгут, не помнят, не находят слов, говорят о себе.) Бурцев-то какой? Легкомысленный, торопливый, не таящий зла, не желающий признавать своих ошибок; фанатично упорный, увлекающийся; доверчивый; благородный, идеалист, безответственный; безумный, назойливый, маниакальный; тщеславный, бескорыстный; неряха, чучело. Десять лет он преследовал Стародворского, несчастного убийцу полковника Судейкина; десять лет досаждал письмами Зубатову, требуя «разоблачить преступную деятельность Департамента полиции». Лев Тихомиров в 1916-м пишет о нём в дневнике: «Пристал, как банный лист», «какое-то шпионское нахальство». В последней эмиграции Бурцев пробует разоблачать советских агентов – но дело не пошло. Он умер глубоким стариком, в оккупированном немцами Париже, ни на минуту не усомнившись, что Россия победит в войне, выстоит.
– Не понимаю тебя, – сказал Брукс. – Где тут загадка? Чего исследовать? Беспартийные – все оппортунисты.
– …
– Ты вообще когда-нибудь был советским человеком?
– Конечно, был, – сухо сказал Саша. – Может, и сейчас такой. Но я позднесоветский. Для вас мы такие же чужие, как старорежимные. Только хуже.
Позднесоветский человек – это такая тварь, которая хотела всего лишь колбасы, а умудрилась просрать недра и заводы. Это постыдная и болезненная тема, которая сейчас, впрочем, никого не тревожит: одни всё забыли, а другие нашли виноватых. У Саши, бедняжки, не было и того оправдания, что все эти годы он, покорный внешнему и наносному, но упрямый в главном, терпеливо, простосердечно – не без блеска порой! и всегда добросовестно – делал своё небольшое нужное дело: велика, скажите, нужность нахальных невежд превращать в нестерпимо наглых четверть-знаек. И когда он сказал Татеву: «Из-за меня, по крайней мере, никого не убили», – то так и сжался внутри, как ожидающая пинка собака. («Вас, из органов, вообще можно без суда-следствия расстреливать». – «Светлый человечек… А ты, значит, Саша, думаешь, что не такой замаранный, как я?» – «Из-за меня, по крайней мере, никого не убили».)
– Слушайте, Энгельгардт… Вы там скажите кому следует… Я могу приносить пользу. Я не последний человек на самом деле.
«Я сплю, сплю. Мне просто нужно проснуться».
– Вы так аккуратненько, понимаете? ну вот есть такой Брукс, коммунист с двадцать первого года… нет, этого, пожалуй, не говори… отрекомендуй как-нибудь по-нынешнему. Ты лучше знаешь, что сказать. Главное, пусть поймут, что я не шавка чухломская. Я с Ягодой был знаком… или про Ягоду тоже не надо? Его реабилитировали?
– Нет.
– Ну нет так нет. Я, собственно, и не сам был знаком, а так, через Леопольда. Он же родственник, шурин. Леопольд много всякого рассказывал, бесцеремонный был до ужаса на предмет вышестоящих. Ну и причастность свою, конечно, ощущал. Это не Эренбурга гонять и «Красную новь», да. Это судьба и история.
– …И не страшно вам опять лезть в политику?
– Жить вообще страшно, – неожиданно сказал Брукс. – Страшно и весело. Захватывает. А политика – она везде. Видел я таких, которые в искусстве хотели отсидеться, как в танке. Вот их вместе с танками и спалили. Танк и сам, когда едет, давит всё подряд, об этом ты думал когда-нибудь? Не перебивай! Уж наверное послушал я разговоров про объективизм и нейтральность! Хвалёный этот объективизм, если хочешь, Энгельгардт, знать, есть самое настоящее вредительство. В материале он хочет раствориться, уйти от комментариев! Так и дорастворялись, что для них и партийное строительство, и завод, и дохлые какие-нибудь берёзки – всё в одну цену. Да не против я берёзок! Но нельзя же придавать им равное значение с насущными вопросами времени… Ну так что? Поговоришь?
– Брукс… Там, – «там» Саша произнёс с той интонацией, с которой говорят, подразумевая гениталии, – вряд ли озабочены состоянием литературы. Вообще любой.
– Да и чёрт с ней, с литературой! Литература – это инструмент жизни и политики, а иначе – либо мистицизм и порнография, либо аморальное помешательство на словесных выкрутасах. Теперь другая возможность предоставляется.
Возможность напрямую, не припутывая литературы, выйти на политику и жизнь зажгла небольшие гангстерские глазки искренним воодушевлением.
– Поговоришь?
«Разом бы вас всех одной бомбой… День-то какой хороший».
– Поговорю.
День был хороший, тихий, с робким солнцем за полупрозрачными облаками, с дымкой, фигурками людей и парчовым сиянием деревьев; с серой коробочкой автовокзала. На сером привокзальном асфальте стояли кургузые рейсовые автобусы, и у каждого за лобовым стеклом виднелась крупная таб личка с названием пункта назначения: Любочкино… Успенское… Трофимки. Бабушки в платочках. Деды в кепках и кедах…Полутона рябины и малины... Мирная жизнь. Родина.
– Куда это он намылился?.. Не туда смотрите, Энгельгардт. Вон, у касс.
У касс изучал расписание Фёдор.
– Ты с ним поаккуратнее, – сказал Брукс, опять переходя на «ты». – Бесстыжий человек и неуправляемый.
– Я никем не хочу управлять.
– Все их анархические принципы – разбой, безделье и обобществление женщин. Идеологи-мара-фетчики. До первого суда! Скоро поедет Федя, откуда приехал.