Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да ладно, — сказал микрофон, — уж я-то точно, мать меня растак, никуда не спешу. Прикован к столбу, кто б в такое поверил. Так что валяй, говори.
— Пустяки.
— Точно?
— Точно, всё путем.
Микрофон издал слабый сип разочарования.
— Тебе выбирать. Конец связи.
— Конец связи, — откликнулся Норман Боукер.
На десятом своем круге по шоссе он в последний раз обогнал шагающих куда-то мальчиков. Мужик с заглохшей моторкой исчез, уточки уплыли. За озером над домом Салли Густафсон солнце оставило на горизонте смазанное пурпурное пятно. Эстрада была покинула, и женщина в бриджах тихонько сматывала удочку, а поливалка доктора Мейсона все крутилась и крутилась.
На одиннадцатом кругу он отключил кондиционер, открыл окно и удобно пристроил в него локоть, машину он вел одной рукой.
Сказать было нечего.
Он не мог об этом говорить и никогда не сможет. Вечер был темным и мирным.
Будь такое возможно, хотя это было невозможно, он объяснил бы, как его друг Кайова ускользнул той ночью куда-то в глубину темного топкого поля. Его затянуло в войну, он превратился в отходы.
Медленно катясь с включенным дальним светом, Норман Боукер вспоминал, как ухватился за ботинок Кайовы и с силой потянул, но вонь была непереносимой, и он просто дал слабину и тем самым потерял «Серебряную звезду».
Вот что необходимо бы объяснить: он был гораздо отважнее, чем думал про себя раньше, но далеко не так отважен, как ему бы хотелось. В этом случае как раз важны оттенки. Макс Арнольд, любивший тонкости, оценил бы. А его отец, знавший всё сам, кивнул бы.
— Правда в том, — сказал бы Норман Боукер, — что я просто дал ему выскользнуть.
— Возможно, он был уже мертв.
— Нет, он не погиб.
— И все же…
— Нет, я чувствовал. Он не погиб. Я просто это чувствовал.
Его отец сидел бы какое-то время молча, глядя на пятно света от фар на темном гудроне узкого шоссе.
— И все равно, — сказал бы старик, — остаются семь медалей.
— Пожалуй.
— Семь красоток.
— Ага.
На двенадцатом обороте небо взорвалось красками.
Он заехал в Сансет-Парк и остановился в тени навеса для пикника. Спустя несколько минут он вышел из машины, подошел к берегу и, не раздеваясь, зашел в воду. Вода была теплой. Он сунул голову под воду. Он раздвинул губы — совсем чуть-чуть, чтобы ощутить ее вкус, затем сложил руки на груди и стал смотреть фейерверк. Для маленького городка, решил он, шоу получилось очень даже недурное.
Рассказ «Кстати, о мужестве» был написан в 1975 году, идею мне подбросил Норман Боукер, который три года спустя повесился в раздевалке стадиона «Юношеской христианской ассоциации» в своем родном городке в штате Аойва.
Весной 1975-го, незадолго до окончательного падения Сайгона, я получил длинное и путаное письмо, в котором Боукер описывал свои проблемы и то, как он не может найти себе применение после войны. Он недолго проработал продавцом автозапчастей, вахтером, мойщиком машин, поваром в местной закусочной «A & W». Ни на одной из этих работ он, по его словам, дольше трех недель не протянул. Он жил с родителями, которые его содержали и относились к нему с добротой и очевидной любовью. В какой-то момент он поступил в колледж в своем городке, но курсовые и прочие задания показались ему слишком абстрактными, слишком отдаленными: ничего реального или вещественного на кону не стояло, — и уж точно не по меркам войны. Он бросил через восемь месяцев. По утрам он валялся в кровати. После полудня играл в баскетбол на стадионе «ЮХА», а по вечерам катался по городу на машине отца, по большей части один, в компании лишь упаковки пива.
«Суть в том, — писал он, — что некуда идти. Не просто в этом паршивом городишке. Вообще. В моей жизни. Меня словно убили во Вьетнаме… Сложно описать. В ту ночь, когда прикончили Кайову, я вроде как утонул вместе с ним в нечистотах… Такое чувство, что я все еще по уши в дерьме».
Письмо насчитывало семнадцать рукописных страниц, эмоционально металось между жалостью к себе и гневом, иронией и чувством вины, вплоть до эдакого поддельного безразличия, — он не знал, что ему чувствовать. Например, посреди письма он упрекал себя за то, что чрезмерно жалуется:
«Боже, всё начинает выглядеть так, будто очередной придурок-ветеран плачется в свое пиво. Извини. Я не сбрендил… даже никаких кошмаров не вижу. И не считаю, что кто-то со мной плохо обращается, нет, только иногда люди чересчур добры, чересчур вежливы, словно боятся задать неверный вопрос… Но мне не следовало бы ныть. Если я что и ненавижу, взаправду ненавижу, так это ветеранов-нытиков. Парни все хнычут, как не получили почестей. Такая чушь. Я про то, кому в здравом уме нужны почести? Чтобы его лупила по спине кучка дураков-патриотов, которые ни хрена не знают, каково это — убивать людей, или когда в тебя стреляют, или спать под дожжем, или видеть, как твой приятель тонет в дерьме? Кому это надо?
В общем-то со мной все в порядке. Я дома! Так почему бы тебе не приехать как-нибудь? Поищем девчонок, выпьем, почешем языками, рассказывая друг другу старые армейские байки. Ну знаешь, раздавим по паре пива?»
Я не сомневался, что он упомянет про мою литературную деятельность, и в конце письма именно об этом и шла речь. Он говорил, что прочел мою первую книгу «Если я погибну в зоне боевых действий», которая ему понравилась, если не считать «слюнявого политиканства». С полстраницы он писал, как много для него значит книга, сколько всяких воспоминаний она навеяла: про деревушки и поля, про реки, и как он узнал многих персонажей, включая себя самого, хотя большинство имен изменены. Потом Боукер перешел к делу:
«Знаешь, что тебе надо сделать, Тим? Написать историю про парня, у которого такое чувство, будто его прошило очередью в том отхожем месте. Парень не в состоянии разобраться в себе и просто катается весь день по городу, и не в силах придумать, куда бы податься, и не знает, как вообще туда попасть. Парень мечтает об этом потрепаться, но не может… Если хочешь, можешь пустить в ход слова из этого письма. (Но не мое настоящее имя, ладно?) Я сам бы написал, вот только нужных слов не подберу, если понимаешь, о чем я; не могу сообразить, что именно говорить. Что-то про поле той ночью. И то, как Кайова исчез в дерьме. Ты там был. Ты сможешь рассказать».
Письмо Нормана Боукера причинило мне немалую боль. Годами я поздравлял себя, что так легко совершил переход от войны к мирной жизни. Гладко эдак соскользнул: ни вспышек внезапных воспоминаний, ни кошмаров по ночам. Война ведь закончилась. И надо двигаться дальше. И потому я гордился, что без труда перебрался из Вьетнама в колледж, из Куангнгая — в Гарвард, из одного мира — в другой. В повседневных разговорах я никогда не касался войны, и уж точно не упоминал подробностей, однако с самого возвращения практически без передышки о ней писал. Писать рассказы казалось естественным, неизбежным процессом — как прочищать горло. Отчасти катарсис, отчасти общение — это был способ схватить людей за грудки и объяснить, что именно со мной произошло, как я позволил затащить себя на неправую войну, и поведать обо всех совершенных мной ошибках, обо всех увиденных мной ужасах.