Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ласточка моя, – вздохнул Пол, – на что ты собираешься жить?
Она злобно задышала. (Ну, это у нас всегда так! Сказать-то нечего!)
– Пойду работать.
– Кем? – взорвался он. – В магазин, продавщицей? Или секретаршей к дантисту? Ты же ничего не умеешь! Даже компьютер толком не освоила, тебя никуда не возьмут. А жить? Где жить? Снимать комнатенку в подвале Бронкса?
– Отпусти меня, – прошипела она.
– Николь, – он сжал ее руку, – поедем домой, хватит.
Она не вырвалась. Голову опустила только.
Победа? Но почему так скоро? Так легко?
Не вырывайся, не вырывайся, ласточка моя, моя малышка, наказанье мое…
– Николь, – пробормотал он, – я уже вторую неделю из-за тебя ни черта не делаю. Две важные встречи отменил. Пожалей меня.
Он хотел, чтобы драмы закончились. Чтобы она услышала простые вещи, разумные. Работа. Дела. Ей не на что жить. Куда уж проще? Негде жить, не на что. Работать не умеет, учиться не стала. Вся жизнь наперекосяк. Мать – идиотка. Наркоманка.
Единственное, что у нее есть, – это он, их будущее.
Она не вырывается.
Молчит.
Неужели обошлось?
И как фантастически просто! Зашел в кафе и – вот она!
– Давай так, – Николь подняла голову. – Ты сейчас остаешься здесь, я уйду. Если я решу вернуться, я вернусь. Я позвоню тебе в течение двух часов, обещаю. Если я позвоню, мы сразу уедем. Но дай мне уйти!
– Ты же понимаешь, – усмехнулся он (обошлось, обошлось!), – это все детские игры. Я тебя найду завтра же, куда бы ты ни спряталась.
Она опять опалила его дикими глазами. (Хватит, хватит!)
– Что ты так привязался ко мне?
– А что ты так привязалась к этому недоумку? – спокойно спросил он.
– А ты ведь, может быть, и прав, – прошептала она и зажмурила дикие свои черные глаза. (В кафе прямо темно стало!) – Может быть, ты и прав: он всего-навсего недоумок, да?
Полу стало жалко ее. Как она беспомощно это спросила. Бедняжка моя. Значит, все в порядке. Уедем в Нью-Йорк. Пообедаем по дороге. Дома будем вечером. И сразу – спать, спать.
У него до звона заколотилось сердце. Нельзя показывать ей никаких эмоций. Никаких чувств. Только в постели.
Желание поднялось в нем и было таким острым, что он закашлялся. Черт возьми!
– Иди, – сказал он, – я жду твоего звонка. Не торопись. Мы уедем вечером. Встретим Новый год в Нью-Йорке. Завтра до четырех магазины еще работают. Купишь себе что-нибудь понарядней.
Она встала, застегнула пальто. Он заметил, как она похудела. Так даже лучше. Еще лучше. Он хотел ее настолько сильно, что просто не мог подняться. Пусть уж уходит. Скорее. Можно ей подыграть сейчас, в этом есть своя сласть. Все потом вернется ко мне, всю эту нервотрепку она мне потом отработает.
Он содрогнулся внутренне.
В слово «отработает» просочился намек. Дымок. Запах свежей рыбы.
Все вернется.
Она ушла не оглядываясь. Побежала по улице. Направо куда-то, свернула за угол.
* * *
Джейн, разумеется, уехала, не имело смысла звонить ей. Да и чем поможет Джейн, повисшая между двумя жизнями?
Как гимнастка, оторвавшаяся от купола и с тошнотворной быстротой летящая вниз, где ее ждет сетка, Джейн искала исключительно жгучие ощущения, предпочитая разлуку встрече, разрыв соединению, ссору согласию, постоянно говорила о том, что уйдет в монастырь, но вместо этого ехала с любовником на Гавайи, судилась с законной дочерью мистера Рубинофф за спорные двадцать тысяч и тут же жертвовала пятьдесят тысяч на то, чтобы корейских собак спасали от съедения.
Середины она не знала, покоя боялась.
Завещание погибшего в авиакатастрофе мистера Рубинофф не давало ей скучать.
– Николь, – сказала ей как-то Джейн (тогда она, правда, чаще называла себя Снежаной, «Джейн» прижилось не сразу), – есть люди, которые всегда чувствуют себя несчастными. Это ведь где-то там, – она подняла костлявую руку и поболтала ею в воздухе, – это ведь там решается, а не здесь. У нас дома, в Тырнове, были такие липучки, их утром подвесят к лампе, а вечером они черные. От мух. Так и люди. К некоторым людям беды сами липнут! Посмотри на меня. Я ведь знаю, что скоро у меня ни денег не будет, ничего, ну и что? Плевать на деньги! У меня мать-пьянчужка, бывало, продерет глаза и – скорей к церкви! Положит меня на ступеньку: «Подайте, голубчики, ребенка кормить нечем!» И что? Думаешь, она такая несчастная была? Да наоборот!
Джейн захохотала.
– А мне – что? – И резко откинула на спину весь водопад своих скользких сизых волос. – А мне что? Уйду в монастырь – только меня и видели!
С ней было невозможно спорить. Джейн, например, считала, что если кого-то любишь, то и держись за того, кого любишь, потому что, говорила она, самое трудное – это полюбить.
– Горы легче свернуть, – убеждала она и так глубоко затягивалась сигаретой, что на левой щеке исчезала родинка. – Горы легче свернуть, чем полюбить как следует. Я сколько раз пыталась. Кажется: все! Обожаю, дышать не могу! А посмотришь – и нет ничего. Пусто. Пора и эту забаву хоронить. Так и гуляю между могилками.
* * *
Подходя к гостинице, Николь сообразила, что завтра Новый год.
Что они будут делать? Проведут вечер у постели мистера Груберта?
Или пролежат, не притрагиваясь друг к другу, на широкой гостиничной кровати, глядя, как за окном идет снег, слушая скрип чужих подметок?
Господи, как мне все надоело!
Дай ты мне дотронуться до него, прижаться и ладонями, ладонями, губами – по всему его телу, длинному и худому, по всему этому горячему, пахнущему теплой речной водой – его запах – провести, не отрываясь, чтобы он уступил ей наконец, уступил их жизни, забыл свои дурацкие запреты!
Бред этот.
Каждый раз, когда решение уйти от него клубком тошноты подступало к горлу, Николь заново вспоминала, какой это был холодный вечер и сколько было крупных и ярких звезд на небе, когда они забрели в опустевший по осеннему времени парк, долго петляли, пока наконец не вышли к реке – мальчик и девочка, каждому по четырнадцать с половиной – легли под дерево – это был вяз, огромный, весь в старческих шишках, – и все произошло.
…Сначала не было ничего, никаких звуков, ничего, кроме жуткого стука сердца, но потом что-то зазвенело то ли в небе, то ли в листве беспокойного вяза, и, когда она открыла глаза, все эти слепые от своего же собственного блеска звезды посыпались прямо на них, как камни.
* * *
– У тебя паранойя, – кричала ей мать, – тебе лечиться нужно! Что ты вообразила себе, он тебя знать не хочет!
Кто из них был прав: мать, выкатывающая на нее круглые розовые глаза всякий раз, когда речь заходила о Майкле, или она сама, три месяца проторчавшая в Филадельфии только для того, чтобы быть поблизости от клиники, в которую его поместили? При одной мысли, что именно сейчас, когда они наконец оказались вдвоем и его выписали, при одной мысли, что именно сейчас он окончательно скажет ей, что она ему не нужна, у Николь опускались руки.