Шрифт:
Интервал:
Закладка:
*«Еще вопросы есть?» (араб.), граффити, стена столовой, караванный лагерь «Далет».
К старости он стал неповоротливым, угрюмым, белым, только макушка по-прежнему серая, как будто посыпанная бетонной пылью, которая покрывала теперь разрушенные города. Труппу, бросившую его и Жерома едва ли не в чистом поле – то есть в пустом городе Рахате, среди гулких витков многоярусной парковки, полной оставленных как попало машин, – он не простил и ни одного из них, виновато и церемонно прощавшихся, не удостоил ни взглядом, ни словом. Эта его жестокая холодность подействовала на труппу тяжело. После несколько дней споров и скандалов, в которых он не участвовал (а Жером, напротив, участвовал со всей слезной яростью существа, понимающего, что дело его проиграно), прощание вышло неожиданно сухим, неловким и официальным. Жером бегал поодаль кругами и петлями – то плакал, выл и выкрикивал проклятия, то приближался и вдруг многословно всех прощал. Сам же он стоял на месте молча и смотрел поверх человеческих голов. Каждый ему поклонился и сказал какие-то слова, которые могли бы оказаться важными и даже бесценными, если бы он позволил себе на эти слова купиться. К рассвету труппа ушла, им надо было идти быстро, буша-вэ-хирпа проехалась по Рахату около двух часов ночи, измочаленная кора деревьев вперемешку с пальмовыми ошметками устилала мостовые, он слышал, как выл и плакал где-то рядом не успевший спрятаться верблюд. Труппе предстояло добраться до ближайшего лагеря прежде, чем снова поползет над землей двуслойный ужас. Момо же, как и хромой Жером, ходил медленно, и кроме того, люди могли во время бури завернуться в полипрен, накрыть полипреном (и собою) клетки и кое-как пережить все это, а вот Момо с Жеромом было некуда деть посреди пустыни и нечем накрыть, полипрена бы не хватило. Подразумевалось, что слон и медведь останутся жить в надежных бетонных стенах парковки и будут выбираться за какой-нибудь едой в промежутках между бурями, а за какой – об этом стыдливо умалчивалось, потому что никакой еды вокруг не было, особенно для Момо.
Как только труппа ушла, Жеромка перестал рыдать и прислушался. Плач верблюда превратился в слабые, частые, детские стоны, и Жером, потрухивая короткохвостым задом и волоча заднюю правую лапу, обглоданную черным воздухом во время последней буша-вэ-хирпа, потрусил на звук. Слон же некоторое время стоял неподвижно, давая осесть ледяной ярости, смертной обиде, детскому, страшному чувству одиночества, припомнить равное которому он если и мог, то никоим образом не желал (темный жаркий туннель вагона и очень вкусные сладкие шарики, которые он с наслаждением захватывает маленьким, слабеньким еще хоботом и ест, перебегая от одного к другому, – шарик, поодаль еще шарик, а вот и еще один шарик – и хррряп! – лязг вагонных створок за спиной и… словом, нет, не желал). Когда тяжелый Жеромов топот и клацанье когтей по бетону стихли, слон медленно, виток за витком преодолел четыре этажа подземной парковки и пошел через город, ни на кого из редких встречных не обращая внимания и ни с кем не разговаривая. Прошел площадь, показавшуюся ему недостаточно большой, прошел опустевший рынок, стараясь не поддаваться вкусному запаху овощной гнили, от которого есть захотелось до тошноты, дошел до второй площади – эта показалась ему достаточной, – встал и закрыл глаза.
Расчет его оправдался: через двадцать-тридцать минут из глухого рокота возник вертолет и вопросил небесным голосом, что он здесь делает и как здесь оказался. Он сказал, что устал и голоден и просит убежища. Сказал, что не ранен и не болен, а про Жерома не сказал ничего, Жером был живуч, бесчувствен и бессовестен, несмотря на все свои утренние истерические завывания. Через полтора часа вертолет вернулся и взял слона на ремни. От страха и высоты его вырвало, но этого никто не заметил. Из осторожности его спустили на землю сначала в километре от лагеря, с ним вышла говорить высокая худая женщина при двух пистолетах и автомате и две вооруженные девочки в полипрене с ног до головы. Терпеливо и вежливо он рассказал про гастроли, начавшиеся, увы, ровно в день асона, про русскую труппу, про свое решение искать помощи (а про Жерома не сказал ничего). Женщины смотрели на него без особого восторга, его надо было кормить, он представлял себе, как старшая женщина, вполуха слушая его медленный, густой голос (со свойственными всем бадшабам странно расставленными паузами, когда приходилось сглатывать слюну), прикидывает количество еды и порошков, которыми придется обеспечивать его огромное старческое тело. Он отлично понимал, что выбора у женщин нет, бадшаб есть бадшаб.
Его провели внутрь через забранные колючей проволокой лагерные ворота, пришли еще люди, при нем стеснялись, конечно, говорить о пайках. Как только возникала пауза, он начинал обстоятельно, приниженно благодарить этих людей за свое чудесное спасение, и главный вопрос – что делать с ним во время бурь – был решен: ему выделили место между двумя сваями водонапорной башни, сзади была свежая деревянная стена продовольственного склада, а еще одну сторону и верх закрыли растянутым на железных рельсах полипреном, он мог сам заходить внутрь и хоботом ставить стенку на место. Конструкция вышла щелястая, он понимал, что ходить ему каждый раз, как проползет по лагерю буша-вэ-хирпа, пошарпанным, но это можно было пережить. Что трудно было пережить – так это что кругом новые люди и все норовили подойти близко. Он вырос в труппе, люди там, конечно, иногда сменялись, но были рядом изо дня в день, и он кое-как учился терпеть их глупость, навязчивость, запах, а про незнакомых труппа знала, что он этого не любит, и держала всех от него подальше. Здесь же ясно было, что терпеть людей – это молчаливая плата, которой от него ждут. Он терпел; к нему приходили, особенно в первые дни, целые толпы – делать в лагере было нечего: как ни старались этим людям найти занятие и как ни старались они сами себя занять (завели себе и театр, и две газеты, и детям организовали школу), а все равно скука была одним из главных мучений для всех, скука – и еще непонимание, как теперь жить дальше и зачем (были те, кто говорил, что вот он – ад: никакого пламени, а только вечная и неизбывная маета, маянье, и от этих мыслей еще добавлялось маеты, так что в конце концов, может быть, их слова оказывались правдой). Никто не понимал вдобавок, насколько Момо старый; они просто думали, что такое он чудо – очень белый и очень большой слон; ветеринару он сказал, конечно, что ни на что не жалуется, да и много ли знал о слонах задерганный ветеринар, и без того огорошенный необходимостью возиться с ласками и верблюдами, зеброй и лемуром (какие-то хипповатые старички держали у себя нелегально, пока асон не вывел их на чистую воду), попугаями, догами и, наконец, енотами, которые рыли подкопы под ограждения, проникали на территорию лагеря неизвестно откуда и всегда вели себя умильно, льстиво и чрезвычайно нагло, почти безжалостно: уносили у зазевавшихся кошек и собак пайки, требовали медицинского обслуживания, не соглашались на регистрацию и буквально проваливались сквозь землю, едва лагерное начальство строго заговаривало с ними об учете.