Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Утром было нехорошо, от смеси консервированного яблочного пюре с рокасетом, которую ему большим шприцом в рот дали девочки из лагерной добровольной службы, его чуть не стошнило, но как-то он это зажевал, выпил всю свою воду и словами попросил принести еще. Питался на выпасе вяло, в голове как будто ходила черная жижа, натекшая из вчерашних мыслей, и он только слушал краем уха, как полубезумный фалабелла Артур хвастается, что как-то там приложил каких-то енотов, и визгливая Артурова болтовня вызывала у Момо почти физическую боль везде, и больше всего ему хотелось, чтобы была ночь и все исчезли. Но до ночи было далеко, а впереди ждала чертова репетиция, и на этой репетиции Андрей Петровский вдруг посмотрел на него как-то вкось и сладким голосом сказал, что придумал «обалденную сцену, обалденную» и что нужна нам сцена как бы битвы слона с как бы разбойниками, слон же хороший? (Сценические идиоты, хором: «Хорооооший!») Не может же он отдать Колобка разбойникам без боя? (Сценические идиоты, хором: «Не мооооожет!») Что слон должен сделать? (Собака Падаван: «Растоптать!» – ах ты ж моя кисонька.) Попытаться их прогнать, конечно. Вот пусть наш прекрасный слон, наш сценический профессионал, ушами хлоооооопает, ногами тооооооопает, хоботом кааааак затрубит! – правда, друзья? Аплодисменты. О, глупый Андрей Петровский, плохой день ты выбрал, сам того не понимая, для объявления войны: мы-то знаем, что слону Момо очень сегодня нехорошо и что в другой день он бы, может, лениво саботировал мерзкую твою идею, сделал бы вид, что не понимает ничего, ногами бы не тогда топал, ушами бы не про то хлопал, хоботом бы пару раз так наподдал, что малолетний Орен Вачовски разревелся бы, а наш фалабелла-дуралей опять бы бросился бежать, как когда лопнула веревка и рухнул фанерный кедр ливанский в твоих дурацких декорациях. Но сегодня слон Момо слаб и уязвим, мать же твою за ногу, Андрей Петровский, и отца твоего Сергея, давно коллекционирующего фольклор в удаленном уголочке ада. И бедный Момо действительно топал ватными ногами и махал несчастными ушами на болящей голове, и только трубить отказался намертво, и все запоминал, ох, запоминаааал.
Наступила наконец блаженная темнота, он стоял в своем ненавистном жалком загоне, полуспал, полумаялся и предавался внезапно открытому наслаждению: перебирал всю труппу по одному человечечку, не спеша (и до зверечков дело тоже дойдет), и представлял себе, что каким-то черным образом все это время труппа блуждала и блуждала по пустыне – и вышла сюда, к чертовой караванке «Гимель» – ободранная бурями, со сбитыми ногами, голодная, полуживая. В его фантазиях их помещали в какое-то отдельное пространство – не то карантин, не то лазарет, – и они там все лежали, постанывая, зализывая и разлизывая глубокие свои раны, и тут был его большой выход: вот он отодвигает полипреновый занавес и… И тут отвлекли его, опять потрогали за ногу маленькими ручками, лапками, он посмотрел вниз – а там еноты, и еноты были нехороши: что-то здорово их подрало, а бури не было сегодня, и у самого главного, большого, так была расцарапана морда, что закрылся один глаз. Но все равно пришли они к Момо не пустые: катили три целых арбуза, тоже все в земле и песке, он попытался вяло отмахаться, но еноты сели, стали умильно на него смотреть, он потрогал арбузы хоботом из вежливости и почуял вчерашний запах, пощипывающий и веселый, и быстро раздавил один арбуз ногой, выел, потом выел еще один, и стало ему не то чтобы легче, а как-то ровнее. Еноты опять хотели в форточку; тут уж он заставил их объяснить, в чем дело, и выяснилось, что по енотьей цепочке уходит этот самый рокасет в заброшенный город Рахат, и в остатки города Беэр-Шевы, и еще кое-куда, где есть трусливые или строптивые, одинокие или, наоборот, обремененные какими-то общими соображениями звери и люди; там царствует радужка с ее непрестанной, изматывающей головной болью, и слабостью, и тошнотой, и расфокусировкой зрения, и темной тоской с землистым привкусом, и рокасет там меняется на прекрасные, прекрасные вещи, вроде открытых банок с персиковыми консервами и испеченных на камне плоских лепешек, и сохраненных с мирного времени конфет, и фруктов, собранных в заброшенных пардесах; а есть еще те, кто просто полюбил рокасет, начал принимать многовато рокасета, потом еще больше рокасета, гораздо больше, чем в пайке рокасета, – о, с ними иметь дело лучше всего. Но бывает, конечно, как сегодня: придет один с палкой, а то и не с палкой, а то и не один, заберет рокасет, думает: мало ли енотов, есть еще еноты, у них тоже рокасет, – дурак, все еноты – еноты, мы тебя запомнили, дурак, но только сегодня опять очень надо в форточку, вот же арбузы, в форточку очень надо. Его рассмешили эти маленькие воротилы, он подсадил одного, щуплого, в форточку не без удовольствия и занялся арбузами, и как-то мягко отупел от этих арбузов, и енотью деловитую суету наблюдал не без умиления, но где-то рядом, где-то внизу головы, плескалась черная и жадная мысль о Жероме, о том, что этот жалкий ипохондрик теперь, небось, травится чем попало, мается, небось, вечным поносом, придумывает себе смертельные болезни, страдает; и еще почему-то думалось про то, что нога у мерзавца, небось, давно зажила, и представлялось нелепое: как на месте содранной шкуры вырос совсем уж прекрасный клок шерсти, длинной и блестящей, да, вот там, где вы трогаете, ну перестаньте, щекотно, – он хлопнул хоботом по ноге, кто-то взвизгнул, – ах да, пришло время вынимать из форточки дуралея, да что же это хобот такой тяжелый. Еноты были невеселы и суетливы, видно, что не первым был сегодняшний печальный инцидент, и он лениво сказал им: «Верблюд справа. Справа». Они не поняли, заозирались, он плохо ворочающимся языком разъяснил им по-человечески, чтобы не переспрашивали: не надо ходить по домам, это не их дело, кому надо – прибегут сами, надо стоять на месте. А там, на месте, нужен верблюд или даже два, ему рокасет давать просто так, ни за что, а он чтобы копытом бабах, если кто не того, ну и. В каждой точке – один верблюд, это не очень много верблюдов. Еноты возбудились до визга, он топнул на них, они присели, смешные, все разом, он засмеялся и не мог остановиться. Еноты терпеливо ждали; когда он отдышался, один спросил: «А можно корова, не верблюд?» Он щедро разрешил. Тогда они защелкали и запищали между собой и опять спросили: «А можно овца?» «Овца нельзя, – сказал он, припоминая одну репетицию в Барнауле. – Овца дура дурацкая». Они закивали, от этого кивания у него вдруг закружилась голова, он быстро закрыл глаза, послушал енотье шебуршание и шуршание рокасетиков и вдруг сказал, не открывая глаз: «Стоять». Шебуршуршание прекратилось. «Носить свежее, – сказал он. – Это раз. Два: медведь», – и объяснил.
Момо почему-то думал, что еноты придут с ответом завтра же, но они не пришли. Это было невыносимо, он прождал до глубокой ночи, трезвый, собранный и злой, но ни одна серая тень не мелькнула у него под ногами, и даже на чертовой репетиции, которые еноты обожали (сидели рядком поодаль и хлопали когда попало, что у них в головах, господи помилуй), не было ни одного, и вечерние его раскаленные фантазии про труппу включили в себя на этот раз парочку енотов, которых очень удобно брать хоботом за хвост и хорошенько прикладывать, – ладно, оставим фантазии до вечера, до той одинокой и жалкой поры, когда нет у тебя никого и ничего на белом свете, кроме черных твоих мыслей. Репетиция, впрочем, в этот день принесла Момо некоторое удовольствие: он вдруг понял, что если вообразить кое-кого кое-где (роскошный огромный цирк, залитая солнцем арена, как в Буэнос-Айресе было, и полный парад – все вышли, все стоят и кланяются, все красавцы, и как ты заходишь слева и начинаешь их по одному, по одному, но при этом всех по-разному), то топанье ногами и хлопанье ушами получаются такими натуралистичными, что половина труппы обращается в бегство, и режиссеру пришлось воплями и уговорами возвращать актеров на места, и он обменялся с Момо таким взглядом, что обоим стало ясно: это война, и от этой войны сделалось Момо весело и хорошо. Вспомнив это вечером, он по-человечески засмеялся, а потом понюхал землю там, где прикопал утром свою фруктовую пайку: пока что пахло просто землей, и фруктами, и червяками, но даже в этом запахе, еще свежем, он уже уловил (или ему показалось) едва ощутимую нотку того, что нужно, и нотка эта на следующий день усилилась, и он понял, что дело это небыстрое, ждать надо дня три-четыре, зато репетиции становились все веселее, он ронял декорации и обращал разбойников в бегство так успешно, что один отказался участвовать в спектакле вообще, и случайно наступал на реквизит, и вообще хорошо проводил время, и стоял однажды вечером, с удовольствием вспоминая, как Андрей Петровский после особо ловкой его «неловкости», из-за которой спектакль потерял два ливанских кедра и одну березоньку, закрыл руками лицо, как вдруг потрогали его за ногу маленькие ладошки. Они принесли вести, и все оказалось так, как он думал, так, да не так: этот трус, боявшийся слоистых бурь пуще смерти, мечтавший про лагерь, но ссавший переходить пустыню и вечно всем говоривший, что пойдет в лагерь «завтра», все еще жил в Рахате, и жил хорошо, хромал на одну ногу, драл верблюдов, а главное – мучился радужкой, сильно болел, держался за голову, много блевал, а потом один человек, тоже живший там, на стоянке, и иногда говоривший с енотами о странных вещах, рассказал Жерому про рокасет, и с тех пор беда: нападает на енотов, отбирает, одного убил, нехорошо. И все равно радужный, неправильно принимает, надо понемножку, а он наестся и потом смешной, танцует, кланяется, а позже блюет, глаза радужные, нос радужный, но все равно дерет и плохой, плохой медведь, верблюд от всего помогает, а от медведя не помогает, бежит прочь и орет. Момо стоял и молчал, сердце у него колотилось так, что стучало в голове, он быстро разгреб заначку, еще не успевшую толком перебродить, швырнул в рот яблоко, закопал все обратно, снова раскопал, докинул енотье подношение, уже гниловатое (дыни, груша – где берут?), постоял, подергал ногой, понял вдруг, что ему надо это увидеть, и тут же понял, что нет, не так: что ему надо не увидеть, а видеть, что пока этот живчик, эта неубиваемая саламандра бегает там, на воле, не будет ему покоя, а будет маета, страшная, страшнее, чем буша-вэ-хирпа, и подумал про уход, побег и сразу же думать об этом перестал, это было опасно и немыслимо. Еноты запросились в форточку, он затопал на них, прогнал и только на следующий вечер, когда они робко и подхалимски попросились снова, подсадил их. Он уже поел фруктов, и голова у него на этот раз получилась странная: тяжелая, как камень, и ясная, как солнечный день, и был у него план. Он рассказал его енотам словами, медленно, по пунктам, повторил несколько раз, главным было слово «адбара», надо было, чтоб они поняли, при чем тут адбара. Дело шло туго, когда он объяснил про гельминтоз, про червяков в енотьей слюне, эти идиоты принялись лизать и рассматривать собственные лапы, пришлось раздать парочку подзатыльников, чтоб они сосредоточились. Наконец они, кажется, все поняли и запомнили – да и что там было запоминать?