Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это уже не война. Это ее эхо блаженно звякнуло в хохотке старика-комиссара, который просвещал детвору во дворе Фрунзенской набережной, поскрипывая слишком узкими для него качелями, вытянув над снегом больные ноги в растрескавшихся музейных сапогах.
Прошло тридцать лет. Где-то ухало.
Бородач с большими южными глазами, опушенными мягкими ресницами, курил возле крупной, лиловой, почти съедобной сирени.
– А не зря говорят: шо-то с ними не того… – Он отставил сигарету, понюхал тяжелую гроздь, восхищенно шмыгнув носом. – Перед боем шо-то принимают. Я недавно одного завалил.
Городской парк был наполнен солнцем, с вычищенными дорожками и разноцветными колясками, которые женщины покачивали вопреки гулу смерти.
– Ну и, короче, пару пуль для верности. Он ворочается и все это… встать норовит. Я ему и туда, и сюда. В упор. В печень, в сердце. А он дышит и хрипит. У меня обойма кончается. Я – в голову. Хрипит! Потом хрипеть перестал, зато сопит. Ну лосяра! Прикинь, так и сопел… До рассвета…
Я молчал, зарываясь взглядом в сирень. Докурив, как и подобает положительному герою, мой собеседник прошагал к урне, стоявшей в пяти мерах от нас, и уронил туда окурок.
Война порождает не только жестокость, часто неизбежную, но и нескончаемый треп, нелепые гимны жестокости.
Человек избывает ад, бахвалясь, но и как бы виноватясь: да, погано, трудно, жестко жевать сердце и печень врага, а надо…
…А хотите про радушную жестокость?
Приветливую, гостеприимную, с широкой улыбкой. Когда – сахар на рану.
Однажды в Америке у меня поднялась температура.
Может, провинились кафешки с ледяными ветрами кондишнов и стуком ледышек о стекло бокалов или худо стало от небесной недостаточности (спасибо небоскребам). Или заразила белка-чертовка крысиного цвета с дивным пуховым хвостом: далась погладить по пружинистой спинке на лужке в Центральном парке, где я сидел, отпаивая душу быстротечным облачным небом, но вдруг улыбнулась кривыми зубами и унеслась.
Вечером в номере отеля на Манхэттене я ощутил жар, прихлынувший к лицу. Спустился в старом створчатом лифте со старым медным запахом, доплелся до аптеки, взял электронный градусник и пакетики жаропонижающих, вернулся, медный запах стал грубее, а золото стенок лифта зеленоватее, на градуснике 40, прием лекарства помог до 39 и 5. После ночных мучений на заре писклявый друг известил о цифре 41. В окне была кирпичная стена соседнего здания, во рту – медь.
Я ненавидел эти черные плакатные цифры 41, заменившие время, и этот писк, и мне казалось, что вот она, липкость пота, но не потел, а горел и не мог поверить, что ничего не помогает – ни порошки, ни время суток: гордые 41 три дня и три ночи.
Температура держалась фанатично.
Все планы полетели в тартарары, нью-йоркская подружка (когда-то московская одноклассница) навестила с водой и бигмаками, но есть я не мог.
– Вызови врача.
– Здесь не вызывают, – сказала она горько и повторила с торжеством: – Здесь не вызывают врачей! – озирая смятую постель и лежащего бодрым взором физкультурницы. – Как ты похудел! Все бегают… Ты видел, сколько бегунов? Это чтобы не болеть.
– Может, мне тоже побежать?
– Если простыл, – добавила она, – все равно работай. И на дом врачей не зовут.
– Даже детям?
– Никому!
– А если…
– Никаких «если»! Знаешь, какая тут медицина? Знакомая за операцию должна двадцать лет выплачивать.
«А если я умру?» – думал и снова хватался за градусник.
На четвертое утро – 40,2, но разве от этого лучше? В номер зашла чернокожая горничная в метельных кружевах. Пока она меняла постель, я, сидя в сторонке на стуле, стуча зубами, спросил про доктора.
– No doctor! – весело замотала она большой лоснящейся головой. – No doctor!
Она сказала, что ненавидит Нью-Йорк, приехала с Гаити, а потом сказала, что на улицах много сумасшедших. Они громко смеются, прыгают на людей, орут сами на себя, они очень опасны, но их не берут в больницы – это дорого.
– Доктор – это слишком дорого! – она похлопала по белой подушке пятерней, похожей на маленьких крокодильчиков, и удалилась, виляя тугим задом.
Днем наконец-то появился доктор.
Подруга откопала экзотическую услугу «доктор на дом» в интернете. Мистер Дэвид Розен стоил много-много долларов.
– У меня такого никогда не было. Что со мной? Help me, doctor! – я попробовал засмеяться, но вышло жалобно.
У моей надежды были очки в роговой оправе, смоляные кудряшки, и нежные волоски на мягких пальцах (бред – я стал всем смотреть на пальцы), и вишневая безрукавка. Он принес с собой медный запах лифта.
Он потребовал деньги вперед, пересчитал, сложил в портмоне и приступил к делу.
Он умело влез всеми своими пальцами в перчатки; теперь волоски темнели сквозь латекс.
Пока я, покачиваясь на коленях на постели, дышал и не дышал под стетоскопом, его глаза скользили по мне, как по надгробию незнакомца.
Приблизившись очками к моему торсу, розоватому от внутреннего огня, он стал внимательно разглядывать грудную клетку, ребра, солнечное сплетение, словно пытаясь разобрать надпись.
– Красные, почти красные… Милые пятнышки. Может быть, это краснуха? Краснуха, но в слабой форме. Это идея! Младенческая краснуха. А? Ок? – и он осклабился удачной шутке.
– В детстве я уже болел краснухой.
– Тогда не знаю! – доктор Розен широко развел руками, как бы призывая меня в объятия.
Встав перед зеркалом, он споро стянул перчатки и принялся старательно и медленно протирать руки влажными салфетками. Нажал рычажок носком ботинка, стальная крышка поднялась, пропуская сначала перчатки, потом салфетки. Крышка медленно и нехотя опустилась. Я смотрел на это одурело-пристально, как на судьбоносную процедуру.
Он ничего не выписал, ничем не помог, ничего не посоветовал. И не мог же я его остановить…
Он просто ушел с моими деньгами.
Ночью я оказался в сумрачном лифте, который ехал вверх, весь дрожа, и не желал тормозить и открыться, лифт растаял, а шахта превратилась в узкий дымоход, и я полз, застревая, сквозь седой горячий дым, но так и не дополз никуда.
Утром, шатаясь, влез в рубашку и джинсы и кое-как спустил свое тело вниз. У отеля ждали подруга и такси. За рулем восседал индус в тюрбане.
– Откуда вы? – спросил он, отодвинув перегородку. – Китай?
Наверняка ввело в заблуждение мое пожелтевшее лицо с щелями глаз.
– Россия.
– Москва?
– Москва. Вы были?
– Нет! Никогда! Москва! Советский Союз!