Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В ризнице звякнул колокольчик. Я инстинктивно расправил плечи, принимая чопорно-благочестивую позу. Привычка неистребима: входя в любую церковь, я непременно преклоняю колена и опускаю кончики пальцев в чашу со святой водой. К амвону семенящим шагом направился священник. По пятам за ним следовали двое служек. Священник воздел руки, и этот жест — впрочем, возможно, дело было не в жесте, а в его красивом лице, в тщательно расчесанных волосах, в несколько самодовольной клерикальной прилизанности его облика, — был театрально-эффектен, словно у конферансье в ночном клубе. Священник молился, но не rio-латыни, а на испанском, и его молитвы звучали как-то манерно. Затем он простер руку к углу церкви, скрытому от моих глаз за колоннами, тряхнул кистью, кого-то поманил, и зазвучала музыка.
Музыка была отнюдь не величавая. Играли на двух электрогитарах, кларнете, маракасах и полностью укомплектованной ударной установке. Как только звуки полились, точно речь болтуна, я пересел поближе, чтобы взглянуть на музыкантов. Музыка представляла собой душераздирающий немелодичный попсовый вой, от которого я пытался спастись уже несколько недель. Тот самый визг пополам с грохотом, который впервые донесся до меня с мексиканской стороны реки, когда я стоял на обрывистом берегу в Ларедо, и с тех самых пор звучал почти везде, куда меня заносило. Как поточнее описать эту музыку? Гитара ныла, ударные то и дело сбивались с ритма — казалось, на пол швыряют сервиз за сервизом; девочка и мальчик трясли маракасами и пели якобы на два голоса получался у них разве что кошачий концерт. У жадно чавкающей саранчи и то стройнее выходит.
Разумеется, пели они гимн. В местах, где Иисуса Христа изображают в виде мускулистого бандита, синеглазого латиноамериканца с зачесанными назад волосами, знойного молодого красавца, религиозность — нечто сродни влюбленности. В некоторых течениях католицизма, частенько встречающихся в испаноязычной Америке, молитва переродилась в объяснение в романтической любви, адресованное Иисусу. Он не грозный Бог, карающий грешников, не бесчувственный и мстительный аскет; о нет, он царственнен, и в царственности своей он просто идеальный мачо. Гимн представлял собой лирическую песню о любви, но сугубо испано-американского розлива: она была исполнена мрачной страсти, и в каждом куплете повторялось слово «сердце». Здесь поклонялись Богу, но не существовало никакой принципиальной разницы между происходящим в этой старинной церкви и тем, что слышалось из музыкального автомата в пяти минутах ходьбы отсюда, в «Эль Бар Американо». Церковь приблизили к народу; народ благочестивее не стал, а просто воспользовался оказией, чтобы поразвлечься и сделать службу более занятной. Месса или эти вечерние молитвы старушек — возможность мысленно сосредоточиться на высоком; но с такой музыкой и не хочешь, а отвлечешься.
В Латинской Америке эта специфическая оглушающая музыка, по-видимому, весьма ценилась — она ведь напрочь выбивала из головы все мысли. Громила с транзистором в поезде, деревенские мальчишки, собравшиеся вокруг гремящего ящика, и тот человек, которого я видел в Санта-Ане — он приходил завтракать, не расставаясь с кассетным магнитофоном, неотрывно глядя на его кряхтящий динамик… Все эти приплясывания на месте, прищелкивание пальцами и причмокивание губами служили, казалось, только одной цели — вводить людей с их охотного согласия в ступор, так как алкоголь в этих странах дорог, а наркотики вне закона. Эта музыка была сама глухота и амнезия; она не воспевала ничего, кроме погибшей красоты и разбитых сердец; мелодии не запоминались — только звон битого стекла, беспрестанно смываемого в унитаз, «туп-туп-туп» барабанов и вокалисты с кашей во рту. Люди, с которыми я знакомился во время своего путешествия, постоянно твердили мне, что любят музыку. Не поп-музыку из Штатов, а вот эту. И я понимал почему.
Тем временем священник с самодовольным видом присел у алтаря. Что ж, ему было чем гордиться: музыка подействовала. Едва она зазвучала, в церковь стали стекаться люди: школьники в форме с портфелями, совсем маленькие дети — чумазые, босоногие, вшивые ребятишки со спутанными волосами, дотоле резвившиеся на площади, старики с мачете, что-то бормочущие себе под нос, и двое крестьянских парней, прижимавших к груди соломенные шляпы, и тетенька с жестяным тазом для стирки, и компания мальчишек, и озадаченная собака. Собака уселась в центральном проходе и начала бить обрубком хвоста по кафельному полу. Похоже, музыка донеслась даже до рынка в соседнем квартале — появились три женщины в юбках-размахайках с пустыми корзинами в руках. Одни уселись, другие остались стоять в ожидании у дверей церкви. Они смотрели не на иконостас, а на ансамбль и улыбались. О да, для того и существует религия: возрадуйся, улыбайся, осознай свое счастье — Господь на твоей стороне. Щелкай пальцами — Он искупил грехи мира! Дважды лязгнули тарелки.
Музыка смолкла. Священник встал. Начались молитвы.
И люди, пришедшие в церковь, пока звучала песня, ринулись к выходу. Одиннадцать старушек в первых рядах не пошевелились — только они остались, чтобы произнести Confiteor[56]. Священник прохаживался взад-вперед вдоль иконостаса. Он произнес краткую проповедь; Господь любит вас, сказал он; а вы — вы должны научиться Его любить. В современном мире нелегко найти время для Бога; на каждом шагу встречаются искушения и наглядные примеры греховности. Нужно усердно работать и всякое свое дело посвящать Господу. Аминь.
По мановению руки вновь зазвучала музыка. На сей раз она была гораздо громче и привлекла еще больше народу с площади. Песня была наподобие первой: «йа-а-а», «бум-м», «сердце», «сердце», «йа-а-а», «дзынь!», «шуба-дуба», «бум-м», «трям», «дзынь». Когда песня завершилась, зеваки ни секунды не колебались. На последнем «дзынь» они удрали. Но ненадолго. Спустя десять минут (две молитвы, минута молчаливых размышлений, какие-то трюки с кадилом и еще одна нотация) ансамбль снова заиграл, и люди вернулись. Так продолжалось целый час, и действо все еще не закончилось, когда я неохотно ушел — во время песни, а не проповеди или молитвы. Мне надо было успеть на поезд.
Небо было лилово-розовое, вулкан — черный, вульгарно-яркие потоки оранжевой пыли затопили долины, а озеро казалось огненным, точно вместо воды его наполняла расплавленная лава.
— А тут живописно, — сказал мистер Торнберри, — я просто очумеваю.
Манера говорить у мистера Торнберри была престранная: сначала он сильно сощуривался и его глаза превращались в щелочки; на лице застывала напряженная гримаса, губы сплющивались, имитируя ухмылку, а затем, не шевеля губами, он заговаривал, цедя слова сквозь зубы. Так изъясняются люди, когда грузят тяжелые бочки, — морщат лица как бы снизу вверх и произносят слова, срываясь на кряхтение.
Много что заставляло мистера Торнберри очумевать: рокот реки, великолепие долины, маленькие хижины, большие валуны. Но сильнее всего он очумевал от климата, так как рассчитывал на нечто более тропическое. В устах столь пожилого человека это выражение звучало странно, но мистер Торнберри был как-никак художник. Я поинтересовался, почему он не взял с собой альбом для эскизов. Он снова сообщил, что покинул гостиницу, поддавшись сиюминутному порыву.