Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я бы хотела умереть расстрелянной...[189] — мечтает девушка, откидываясь назад, и жмурит глаза. Это совсем просто и мне кажется совсем не страшным. Так станешь перед ними и будешь смотреть, как они целят, утром, хорошо...
— Я бы и глаза просил не завязывать! — заявляет еврей. — Интересно.
— Я бы плюнул на них! — отрезает рабочий.
— Да, быть расстрелянным, пожалуй, приятнее, чем быть на виселице... — соглашается опять задумчиво мужчина, и лицо его белое и большое, как нам кажется в темноте, улыбается. — А то подойдет к тебе какой-нибудь негодяй такой, как это теперь делается, обмотанный тряпками, в синих очках, лица не видать, или в маске и наденет на голову холщовый мешок... не совсем приятная перспектива... А?!
— А я бы секунды считала перед солдатами... — продолжает грезить девушка.
Опять молчат, теперь долго молчат. Рабочий-анархист рядом со мной сопит и ворочает горячими глазами, точно ищет еще чего-то, самого страшного, и не находит...
Теперь и я начинаю грезить...
Меня привязывают к столбу... Передо мной солдатики...
— Я смерть всегда любила... всегда звала... — говорила мне раз девушка с ясными глазами. — Я, знаете ли, никогда не жалела тех, кого казнят... а тех, кто расстреливает, мучает... Смерть!.. ей в тихие очи гляжу...
И мне хорошо...
Девушка передо мной ежится в свой белый платок и глядит на свечу. Лицо ее мертвенно в желтом свете, как череп, обтянутый кожей. Я гляжу на нее, губы тонкие. Под глазами синь.
Вот ее будут расстреливать... и я вижу кровь на ней... Кровь и все красные, красные пятна на белом.
— Перед казнью почему-то раздевают, выводят в одном нижнем белье. Почему это? Вы не знаете? — спрашивает кто-то.
“Потому что так лучше?” — думаю я. “Смерть будет ближе. Я надену чистую белую рубашку в тот день, одну только рубашку, и ее зальет кровь... Так хорошо!”
“На белом выступит красная кровь...”
Я брежу...
“Ах так хорошо!..”
Еврей кашляет долго, упорно, с надрывом и бранится.
— Чорт возьми!
“Над миром знамя наше реет...
Оно горит и ярко рдеет:
То наша кровь на нем,
То кровь работников на нем...” — напевает тихо Левушка наверху.
Поезд стучит.
— Вот и в Киеве кого-то ночью казнили, когда мы были там... — вспоминает устало девушка и зевает. — Я слышала.
— Может быть... — отзывается мужчина. — Теперь это часто, в Екатеринославе среди нас человек семь ждало смерти. Так ничего, ходили, смеялись, как все. Никто бы и не узнал... и потом задумывается.
— А в Киеве? Кто бы это мог быть в Киеве? Якубсон? он, должно быть, — он уж два месяца как ждет казни. Подавал кассационную.
— Якубсон. Да, Якубсон. Мне так называли его... — подтверждает лениво девушка и закрывает глаза.
Анархист возле меня сопит.
— Якубсон? Что Якубсон? — раздается сверху бас — и к нам свешиваются тяжелые арестантские коты, ноги в суровых казенных портках и над ними длинное лицо с красивыми прядями темных волос. Это студент, лишенный всех прав. Он спускается вниз, стараясь не задеть сидящих.
Девушка, с рыжими волосами, та, которая помогала нам будить анархиста, вскакивает, точно провинившись.
— Петя, ты не спишь?
Она его жена и идет за ним в Сибирь на вечное поселение.
— Петя, да ты бы поспал еще, ведь иначе твое место другим надо! — тревожится она.
— Я Николая Якубсона знаю. Так что с ним? — спрашивает он.
— Да ложись ты. Ты знаешь Германа, а не Николая, то совсем другой. Не брат даже.
— И Николая знаю, ну вот ты будешь спорить.
— Он казнен! — отвечает мужчина из угла.
— Ах да! — студент спохватывается и проводит рукой по волосам. — Я его знал.
— Да где ты его знал! — не унимается девушка. — Николай работал в военной организации... Ты только о нем слышал.
— Ах, Герман — Германом, а Николай — Николаем. Если я говорю, значит, я знаю, о чем говорю! — раздражается тот.
— Нет, ты не знаешь. Ты все напутал.
Спорят еще долго, мелко, придирчиво. Наконец бросают. Жена вытаскивает подушку.
— Ты бы еще поспал, Петя! — говорит она устало и смотрит ему в глаза. Он молчит и вдруг покорно сдается. Лезет наверх. Одежда мешает ему. Жена подсовывает ему подушку с вышитыми семейными вензелями, и сама, поправляя растрепанные волосы, устраивается рядом со мной и дремлет.
“Вы отдали все, что могли,
За жизнь его, честь и свободу.
Прощайте же, братья...” — напевает по-прежнему Левушка наверху.
Поезд гудит. Но все не спят и ждут чего-то с раскрытыми глазами...
— Меня тоже били! — говорю и я теперь, и чувствую, что говорю это так же резко, холодно, как все тут, точно речь идет о постороннем, неважном, привычном — и рассказываю...
Да и меня били[190].
Это было сначала так хорошо, как сон, как сказка лазурная, детская. Я убежал из участка. Я был на воле.
Я лежал в канаве. Кругом была густая крапива! А надо мной было солнце и синее, синее небо... И мне ничего не было надо.
Вдали мелькнул городовой. Меня искали. Но я был так слаб. Я не мог двинуться.
Три дня тому назад я шел с крестьянином по полю. Он, суровый сектант, показывал мне свою полоску гречихи с какою-то любовною гордостью, а сам говорил о социализме и с таким жаром, с такой безбрежной и ласковой волей говорил о нем... Гречиха несла на нас свой аромат.
“Они, как семена в земле, эти речи”, — думалось мне, — “как побеги озими осенью. Всюду, всюду одни и те же. Откуда поднялись они такою густою и ровною зеленью!”, и не было страшно...
Легкий ветер наклонил крапиву. Городовой вдали остановился.
— А! — он вздрогнул.
Он заметил меня и побежал ко мне, боясь, чтобы кто другой не перехватил его дичь, дрожа, как зверь на охоте...
Я помню все до мельчайших подробностей.
Они подняли меня. Они вели меня, что-то звериное сплачивало их и переливалось по их телам... Еще утром они разговаривали со мной так безразлично, и были так благодушны в своей плотяности, зевали на своих