Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С телеграммой в руке я ехала в Феодосию, потерявшись в синеве Борисовых глаз, в ореоле пышных волос, золотых, как у Листа, обрезанных над плечами, — сходство было, впрочем, и с волосами Пра[193], тоже круто обрезанными у основания шеи, — но их темно-серебряный цвет разнился старостью от неведомого Борисова возраста. Что ему не 27, а куда меньше, было ясно в минуты его раскаленного, неудержимого смеха.
Феодосия. Вокзал, четверть часа до прихода поезда. Их не переживешь вторично, со всем опытом моих 94 лет — я не берусь описать их.
Но в тот миг, когда из вагона легко соскочил и пошел мне навстречу тот, кто должен был оказаться Борисом, неузнаваемый Борис, в темных очках, с коротко остриженными волосами, — что сделалось со мной? Негодование, обида, смятение — и уже шло хладное объяснение: жара! И все-таки это был он, он шел рядом; голос был его. Мы идем вместе, в падающем южной мглистой крутизной вечере, и вот линейка везет нас в Коктебель…
Какая темная ночь! Когда она сделалась? Только что был закат — когда подходил поезд… Это — стрекот цикад? (Цикады — это кузнечики?)
А сияние над той пустотой, где должно обозначиться море, — откуда оно, ведь луны нет? На темном небе еще более темные абрисы трех коктебельских гор — радостно, что их дарю ему я, — рассказываю о них Борису — он столичный житель, не видел ни моря, ни гор, — а летом — свою степь только — в именье[194]… Ему, наверно, волшебно звучат имена: Сюрью-кая, Святая и Карадаг. Господи! Какое счастье дарить ему это… Уже подъезжаем. И сейчас рука в руке — к морю, я подарю ему море! Он не видел его никогда…
Линейка остановилась перед домом Макса Волошина. Пальцы путаются в деньгах, в ритуале расплаты. В то время как почти неслышный звук прыжка, легкого, нарушает стрекот цикад…
Я стояла одна на дороге, возле скамейки, на которую водружал возница — Борисов еле зримый чемодан.
Почти как удар грома — мое одиночество, и горький мой путь вслед исчезнувшему Борису — к морю, уже им овладевшему, не подаренному ему. Возвышаясь силуэтом над рокотом моря, стоял мой Борис, скрестив на груди руки, и — голосом мрака, гордости, торжества — отрешенно и все-таки упоенно шли над морем слова Полежаева:
Отстранив меня — нацело… Мой первый любовный опыт!
…Но день идет, и мы позваны к Максу, в мастерскую, в его круглооконную башню, и я в парадном темно-зеленом костюме сижу в кресле, как моему возрасту подобает, и, смеясь, внутренне, этому, отвечаю телевидчику Диме — он режиссер фильма[196] — на вопросы о почти легендарной уже старине тут, в этой вот мастерской… Плохо, по-моему, говорю, не в ударе, не можется что-то, но это мой долг Марине — и стараюсь, вспоминаю и повторяю, говорю стихи.
Годы со счета долой! Тут это было, перед этими окнами, у лесенки антресоли, вдоль книжных полок, но только не я, а мы, вдвоем, в унисон, в два неотличимых голоса — Господи! из каких невозвратных далей эти почти веселые, юные голоса?
Марина — выше, плотней, Ася — меньше, у обеих кудри до плеч, русые. Никогда не в одинаковых платьях, всегда в разных, и хоть похожи, но разны, и никаких нежностей телячьих, как в ходу у сестер, — спартанство. Взгляд, неуловимый кивок, улыбка, каждая утверждаясь в другой…
Да, но в мастерской этой читали стихи не мы одни — читал Осип, — и, выгнув голос лебединым движением Мандельштама, — его, тогда говорили, 14-ти лет стихи:
А от окон — подсказ:
Нет, я этого говорить не буду — Маринино! (Я ведь для того — такою старухой здесь…)
И льются в воздух мастерской строки 1914 года, столько раз прозвучавшие двойным голосом; итог стольких бессонных ночей — юности…
Когда-то в моей книге «Дым, дым и дым» я писала: «Маринина смерть будет самым сильным, глубоким, жгучим — слова нет — горем моей жизни…»[201] и «Мой голос… жутко покажется мне — половиной расколотого инструмента», — как я могла предвидеть?..