Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Путешествие и его зеркальная тень. Нет, это, конечно, — тусклое зеркало. Как ни тщилась я воссоздать то, для чего в радости сперва, затем в горести полугодового путешествия всё не было времени — его первая музыкальная часть была несравненно светлей, радужней, чем — написанное. Перо по бумаге бежало, где-то внутри глубоко окунутое в горечь, оно лишь старалось писать о светлом. Свет хоть и фатаморганным был, куда сильнее — страниц. Был? Казался? Может быть, Мариной ответить — в семьдесят семь ее семнадцатилетними строчками:
Человеку дороже его привычное одиночество, должно быть — чем самое нежное, всесторонне заботливое желание другого этому одиночеству помочь (NB!), если для этого надо и «спасаемому» что-то — отдать…
Человек держится за свое. Есть грубая, но видавшая виды пословица, поговорка: «По-свиному, но по-моему!..» Именно так осторожно рассуждает не вступивший еще на путь отреченья от чего-то своего — в высшее, в которое поверил. За доблесть выдает он горькую только подчас свободу «эх, эх, без креста…»
В надписи мне Валерика значилось: «От пса, подобранного в Коктебеле»… Еще читая и уже смеясь, стремясь задарить собой эти слова, я понимала, что в нем это мелькнувшее «смирение паче гордости…» Игра слов!
Со всей цветаевской щедростью я уже вписывала эпитеты псу: «драгоценному…» но его чутье… «и любимому во веки веков…»[166] Это писал человек в семьдесят семь, поверивший чуду! Что может молодое существо мужчина потрястись встречей со старой женщиной, со старухой, в ней почуяв опору, правду в ее речах, беззаветность в желанье помочь. (Да и не был Валерик мужчиной мне, а вроде как полуангел, на мои слова о встрече с женщиной, будущей, моливший не говорить этого — оно ему не нужно), ему хорошо именно так, со мной, в нежной человеческой Дружбе, открывшей ему новый мир, показавшей всю ничтожность прежде с ним бывшего. Надо ли упрекать себя, что я в тот Бред — поверила? Это же был Бред — с большой буквы, и Жизнь полна чудес…
Упрекать ли себя за женскую свою привязчивость, за привычную радующуюся щедрость, за веру, что это ангельское и пребудет, утвердит его в труде, в борьбе с собой, со своей привычкой не обращать вниманья на то, как страдает о нем его родная мать… Через меня (ей, по годам, матери) я надеялась, что он изменится к ней! И как было не верить во все это, видя над собой с нежной улыбкой наклонившееся лицо чистого ангела с до того, может быть, даже не встреченной гармонией черт?
Любованье этим лицом было отдельным счастьем моего зрения, отзывающимся восторгом (не боюсь слов) в душе.
И не разрушенье этой нежности внесло хинную горечь в наше общенье, не с него началось. А — медленно, верней, хоть рывками, но долго — раскрывались глаза в неблагодарность этого человека, — а это слово так, корнями, похоже на неблагородство… Прозренье в Лукавство, уклонявшееся от данных обещаний, от борьбы за доблесть. Моя трагедия в этой Истории — не женская, а — человеческая. С женской было круто покончено обетом, в жизни любовь отдавшим, в двадцать восемь лет. Женщина умела терпеть за почти пятьдесят лет, научилась! Человеческое не смогло продолжать терпеть слабость. Ухо услышало фальшь…
Честность до последней черты: какая-то боль живет под глубоким «спудом» в сердце. От нее может быть — не спасусь. Но стремление к принятому в сердце Облику, Образу — таяло закономерно от каждого удара по сердцу, удару удивления, разочарования — и, может быть, это Стремленье кончилось у нас одновременно — мы отступили оба от рубежа Понимания и Восхищения: как только понял он, что надо собой платить за дружбу, слушать Правду — а она зазвучала тверже и требовательнее — так он начал осознавать эту правду — неправдой, усумнился в понимании человека, ставшего зорче к нему… И щедрость цветаевская, щедрость до беспамятства, до самопожертвования естественного и привычного (первый круг) уступала все больше место Зоркости (второй круг) — беспощадной.
И все еще билась я — за Иллюзию! Как хотелось претворить ее в жизнь! Как билась! Но Высокая Трезвость уже говорила цветаевским (маминым!) голосом: тут звучит — музыкально — готовность к отказу. И шепот: откажись…
Но — бесконечная жалость к уже родному, кому без меня будет тяжче! Та жалость мышкинская, о которой Рогожин: «Твоя жалость пуще моей любви!..» Уже не юношу ангелоподобного я отдавала, а — «дитя мое», своего ребенка! И это может понять только мать. (Мне его мать в последнем письме: «Но Вы уезжаете, без Вас Валерик будет еще хуже… Я же не осушу глаз до конца моих дней» (может быть, и я — тоже?). Но как мне от нее скрыть — происшедшее? То, что я еще должна объяснить; уже в начале ноября, в поездке в Курск — в моих словах, что не надо терять Декорум, было взывание к Доблести. Значит, счастья общения уже не было. Прояснилась картина безответственности в его молодой душе.
Безответственных должников в моей молодой жизни — не было. Борис, Миронов… о Вале, Леониде, Маврикии Александровиче[167] и говорить нечего. «Мориц» — дитя моей Зрелости — был безответственный должник, так не хотевший быть назван, боровшийся за название обратное. Валерик не боролся за себя в моих глазах — почти. Сразу обвинил в непонимании. Хотел моего отношения — даром, не утруждая себя…
Только раз он спутал эти свои карты настоящим раскаяньем: когда кинулся с рыданьем ко мне (в ответ на мою замерзшесть от его грубости, в ответ на мой холодный убитый тон), с хлынувшими слезами — о мое плечо. Очистительные слезы! Но — неповторенные. Вторично не сорвался из себя — в Правду. (Может быть, это еще — впереди?..)
Как я прижала его голову к себе, как его утешала…
И последняя тема: его немота в Таллине во время моей болезни[168].