Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но добро я помню. Я не забыла: из всех красных итальянских друзей только Боффы сказали мне, посмевшей пренебречь советским раем: «Помни! Что бы ни случилось, наш дом – твой дом.»
Даже если это были всего лишь слова, кроме Беппе и Лауры, никто из посткоммунистов, расшаркивавшихся передо мной когда-то, их не произнёс.
Я искренне обрадовалась возможности – уцепилась за возможность! – сделать Лауре приятное: позвонила, поздравила, когда её младший сын Сандро написал талантливую книжку «Ты бестия, Висковиц!» (Alessandro Boffa “Sei una bestia, Viskovitz!” Garzanti, 1998.) Кто читает по-итальянски, рекомендую!
…Итак, меня всё больше одолевали сомнения в пользе моих откровений и разоблачений советских мерзостей. А если не в коня корм? Как знать, есть ли отдача? Что извлекали председатели пятнадцати филиалов общества дружбы Италия-СССР, приезжавшие на семинар, где я вещала о советской культуре? Почему ССОД так настаивал на моём (антиконформистском!) участии, – значит, ему это было выгодно?
Возникло и новое обстоятельство: то, что итальянская сторона всякий раз ставила условием сотрудничества моё участие, советскую сторону настораживало. Получив телеграмму от Паоло Грасси «Дату встречи уточнить в зависимости от занятости Добровольской», председатель советского Радиокомитета Лапин просто взбесился. Результатом чего стал комичный случай.
Паоло упрекал меня в «неистребимом русском пессимизме» за то, что я не верила в осуществимость его плана показать по итальянскому телевидению (в любом виде – из прямого эфира или как кинофильм) любимовский спектакль «Мастер и Маргарита». Что значит «невыездной», что значит «начальство ненавидит Таганку», это всё отговорки! – шпынял он меня. И в один прекрасный день в Шереметьевском аэропорту высадились два деятеля RAI-TV, если мне память не изменяет, одного звали Скарано, а другого Сильва. Ко мне был приставлен, непонятно с какой целью, некий Олег Н., официальный переводчик Радиокомитета.
В гостинице «Украина», за столиком в пустом ресторане, – время было промежуточное, между обедом и ужином, – шла неспешная беседа о погоде, о русском климате, о том, что гости, хоть и впервые в Москве, большие почитатели Достоевского. Посреди этого содержательного разговора послышался писк; сначала тихий, потом всё громче, громче; писк перешёл в свист. Олег рывком распахнул пиджак, пошуровал во внутреннем кармане, ничего не нащупал и, раздосадованный, выбежал вон из ресторана.
Почему зафонил его микрофон, для меня так и осталось тайной. Мои итальянцы застыли, как два изваяния – небось, читали такое в детективах, но чтобы случилось лично с ними… А я смеялась конвульсивно, неудержимо, до слёз.
Бедный Олег отвёз меня домой и на прощанье буркнул:
– Уйду я из этой конторы…
Наверное, он не был штатным гебешником, поэтому основным орудием производства пользоваться не умел и задание получил только по той причине, что Лапин хотел знать, о чём я буду секретничать с эмиссарами Грасси, и вывести, наконец, на чистую воду эту даму, без которой Паоло Грасси ни шагу.
Вечером я сводила гостей на Таганку. На другой день их никто из основного начальства не принял, и они отбыли, не солоно хлебавши, в Рим. Так что, дорогой мой Паоло, – «умом Россию не понять, аршином общим не измерить, у ней особенная стать»; при желании, и по совету Тютчева, можешь в неё только верить.
Мандзу (в России произносят Манцу), в отличие от своего коллеги Мессины, не был обтекаемым. Он резал правду-матку в глаза, этот приземистый, ширококостный простолюдин из Бергамо.
– Вот вы во многих странах создали замечательные скульптуры, а нас обошли, – пеняла ему министр культуры СССР Фурцева на обеде в его честь в Кремле.
– И впрямь, – подхватил Мандзу. – Пора бы и вам воздвигнуть памятник партизану! («Смерть партизана» на вратах собора святого Петра – барельеф его работы).
– Прекрасная мысль! Вам и карты в руки. Только условимся: идея скульптуры должна быть понятна народу.
– Знакомая ждановская песня! – стукнул кулаком по столу маэстро.
Жена Инге напряглась, выпрямилась. Сопровождавший чету Мандзу влиятельнейший итальянский искусствовед Бранди поспешил замять неловкость, отшутиться. Кстати, эту «песню» завёл вовсе не Жданов, а Ленин со слов Клары Цеткин, перевранных (может быть, умышленно) при переводе: «искусство должно быть понято народом», – писала немецкая основоположница. Как бы там ни было, вопрос о памятнике советскому партизану отпал.
На другой день предстоял важный визит в Загорск. Присмиревший Мандзу (небось, Инге и Бранди поработали) жаловался:
– Кто бы мог подумать, что я приеду в красную Москву и попаду в объятья к попам!
Жаркие объятия московской патриархии объяснялись просто: она видела в Джакомо Мандзу, возрожденчески полнокровном жизнелюбе, не верившем ни в Бога, ни в чёрта, только создателя скульптурных портретов кардиналов, автора бронзовых барельефов «Адам и Ева», «Давид», «Распятие Христа»…
День в Загорске начался с завтрака в монастырской гостинице (обслуживали монашки). Последовал осмотр музея, где нас настиг прорвавшийся, наконец, сквозь министерский заслон Илья Глазунов; пройдоха был тогда «нонконформистом» и подвергался гонениям. Кульминировал этот день в трапезной духовной семинарии, где монастырским начальством был дан обед. Еда была точно такая же, какую накануне подавали в Кремле: цековская.
Запомнилось: поднимаясь наверх в трапезную, Мандзу обратил внимание на то, что лестничные проёмы зарешёчены. Не в результате ли семинаристских самоубийств? Иначе зачем бы…
На выставках Мандзу в музее им. Пушкина и в Эрмитаже побывало несметное количество италопоклонников. Хоть и избалованный славой, мастер растрогался, такого с ним не было нигде. На вернисаже в Москве Фурцева, блюдя советское целомудрие, рванулась было проскочить зал под названием «Любовники», но ей вовремя дали понять, что «там всё прилично», любовники из сплава бронзы с серебром были одетые, и она снизошла. Эта пантомима вызвала у Мандзу понимающий смешок.
Во время моих «римских каникул» в 1980 году он позвал меня к себе в Ардеа – от Рима меньше часа езды на машине – повидаться и заодно посмотреть будущий музей. Скульптуры, рисунки, ювелирные изделия, медали, резьба, театральные декорации… глаза разбегаются. Мандзу был притихший, понурый. Пришли беды – открывай ворота: погиб в автомобильной катастрофе взрослый сын от первого брака. Инге от него ушла, уехала с детьми в Германию.
После стакана вина он снова стал вспоминать, как впервые увидел её в балетном классе, где делал наброски, как она торжествовала, взяв верх над подругами, поголовно влюблёнными в итальянского художника, каким трудным и прекрасным был их союз.
Postscriptum. Двое моих коллег обломали зубы об очерк Бранди – вступление к каталогу выставки Мандзу. Вердикт был: непереводимо. Мне, утверждавшей, что непереводимых текстов не бывает, отказываться не пристало, и я взялась. Извела тонну бумаги, иссушила мозги, но всё же нечто более или менее адекватное родила. То был первый опыт перевода современного западного искусствоведческого текста в моей практике. Мой совет молодым коллегам таковых избегать.