Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из того, что Беатриче, Гете и Байрон не были в земной жизни «убогими, слепцами, калеками и нищими», равно как и «проститутками, глухонемыми и шутами», вовсе не следует — если речь идет о христианской теодицее, — что в жизни будущей они неизбежно, по «воле равновесья», должны быть отвержены Христом. Но, если конкретное идеологическое противоречие, вызвавшее к жизни гумилевское стихотворение, разрешается, как мы видим, достаточно просто, психологические мотивы, побудившие Гумилева весьма пристрастно вдумываться в содержание Нагорной проповеди, не теряют от этого драматическую содержательность. За «отрывком», как мы уже говорили, скрывается сложнейшая духовная драма — разрушение «пристрастий и стереотипов» воцерковляющегося интеллигентского мировоззрения. «Трудно человеку бороться с Богом, но еще труднее примириться с Богом, — писал Д. С. Мережковский в самый разгар своего “богоискательства”. — Во всяком случае, для русской революционной общественности это самое трудное: труднее, чем свергнуть самодержавие и учредить социал-демократическую республику, труднее, чем “взорвать Бога” или “поддержать руками валящееся небо”, труднее всего на свете сказать просто простые слова: Верую, Господи, помоги моему неверию» (Мережковский Д. С. В обезьяних лапах // Мережковский Д. С. В тихом омуте. М., 1991. С. 38).
Гумилев к «русской революционной общественности» не принадлежал, в «социал-демократическую республику» не верил и «взрывать Бога» не собирался. Но «сказать просто простые слова», примиряющие его с Богом, было трудно и для него, ибо слишком много здесь оказывалось противоречащим его «пристрастиям и стереотипам». И причиной тому была у него — равно как и у Толстого, Мережковского и других представителей «интеллигентской общественности» Серебряного века, — гордость, скептическое недоверие к какому-нибудь авторитету, кроме авторитета своего собственного знания и практического опыта.
Гумилев нашел в себе силы удержаться от увлекательных интеллигентских «богословских изысканий». После «Отрывка» стихотворений на подобную тематику уже не появляется. Пафос «богопознания» сменяется в его творчестве пафосом «смиренномудрия»:
В самый разгар революционной катастрофы, на рубеже 1917–1918 гг., когда все надежды на сколь-нибудь благополучный исход событий как в его жизни, так и в жизни страны окончательно рухнули, он не ропщет и с какой-то невероятной простотой и искренностью выражает полную готовность принять все, что готовит будущее:
Удивительно, что в творчестве Гумилева путь воцерковления лирического героя предстает как путь следования за Христом, развертываясь хронологически в полном соответствии с евангельским повествованием о Служении Господнем.
Начало этого пути ознаменовалось стихотворением, обращенном к картине полдня на Генисаретском озере («Христос», 1910). Мы видели, как недоверчиво и жадно вслушивался затем гумилевский лирический герой в слова Нагорной проповеди («Отрывок», 1911) и как был потрясен, увидев Фаворский свет Преображения Господня («Я не прожил, я протомился…», 1916). Теперь, перед возвращением в охваченную пламенем революции и Гражданской войны Россию, он пишет стихи, обращенные к событиям Страстной седмицы.
Архитектоника гумилевского творческого пути, так, как она представлена теми стихотворениями, которые прямо обращены к евангельским сюжетам, повторяет архитектонику Божественной литургии, позволяющей прихожанам православных храмов шаг за шагом пройти вместе с апостолами весь евангельский путь — от Рождества, свершающегося тайно, за притворенными Царскими Вратами во время Проскомидии (приготовление вещества для таинства Евхаристии, т. е. приготовление хлеба и вина, которые во время литургии имеют быть переложенными в Тело и Кровь Христовы), — до Вознесения, представляемого изнесением из Царских Врат алтаря Чаши и словами иерея: «Всегда, ныне и присно и во веки веков», — обетованием Господним, завершающим евангелие от Матфея (Мф. 28:20). Служение Господне является в Литургии оглашенных, Страстная седмица — в Литургии верных, во время которой и происходит таинство Евхаристии.
Литургия верных начинается Херувимской песнью, которую поет лик (хор), а иерей повторяет, воздев руки, в алтаре у Престола:
«Иже херувимы тайно образующе и Животворящей Троице Трисвятую песнь припевающе, всякое ныне житейское отложим попечение».
В годы коммунистических гонений на Церковь смысл Херувимской песни «конкретизировал» в потрясающей проповеди о. Дмитрий Дудко: «Херувимская песнь — это образование наших страданий с Божиими страданиями. Христос идет на страдания, пойдем и мы с Ним. […] Посмотрите на развалины русских храмов. Сколько за этими развалинами есть слез, пота и крови. Каждая разрушенная церковь — это невыносимая боль, это море слез. А та тоска русских людей, когда в антирелигиозной литературе выискивают евангельские слова, как в мусоре женщина ищет одну жемчужину. А та тоска, когда находящиеся люди в больнице или в заключении, или в армии жаждут причаститься, а им не дают, так вы думаете, все это и канет бесследно? Нет, ни одна капля слезы не пропадет даром, все эти страдания перемешиваются со страданиями Христовыми, Ангелы Божии собирают разлившиеся слезы. “Иже херувимы тайно образующе…”
А заключенные в психбольницах, а все страдающие за веру, когда на них смотрят, как на людей неполного ума, вы думаете, эти страдания так и пройдут никем не замеченными? А погибшие в лагерях, а замерзшие на морозах, а расстрелянные? Вот эта Херувимская песнь и совершается на Русской земле. […] Херувимская песнь, как никогда, сейчас плывет по Русской земле. “Иже херувимы тайно образующе…”
Херувимская песнь не для самоутешения, Херувимская песнь для просветления наших чувств, для очищения от грехов, для зарождения любви в нашем сердце. Херувимская песнь должна отрывать нас от земли, возносить к небу, должна давать нам мужество духа при любых страданиях. Херувимская песнь — это смысл наших страданий, смысл нашей жизни. Жизнь — это не страдания, а это вечная радость, человек бессмертен» (Священник Дмитрий Дудко. Литургия на русской земле. М., 1993. С. 123–132).