Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Расскажи о своем детстве, – попросил он довольно спокойно. Раскинувшийся внизу парк превратился в крохотную точку, а скалистый хребет позади скукожился до темной полосочки на непроторенных песках.
Все мое внимание сосредоточилось на управлении дрожащим вертолетом. Аппарат хрипел и выписывал кренделя, двигатель не слушался, совсем как упрямая лошадь. Да и что я могла ответить? Что меня скроили из ненужной плоти, принудили к новой жизни посредством мудреных лекарств, что мое милое личико сшито из кусочков кожи с очень болезненных мест, а конкретно, с внутренних поверхностей моих бедер? Поэтому я пробурчала что-то маловразумительное, а Тристесса вскоре и вовсе забыл, что начал этот разговор. Устроившись на подушках, он с тихим довольством смотрел из окна.
Он, она… Ни то, ни другое тебе не подходит, Тристесса, сказочное создание, величественное, безукоризненное, скроенное из света. Единорог в стеклянном лесу. Ты с компьютерной точностью изготовил свою личную систему символов; ты подверг себя бесплодному перерождению, доверился пустыне, той части континента, что слилась с нерациональной и нелепой красотой твоей живой души, запертой в стеклянном особняке, аллегория целомудрия в средневековом рыцарском романе.
– Часами, днями, годами она бесконечно блуждала внутри себя, но так никого и не встретила, – промолвил Тристесса. – Она отдала себя этому миру целиком, а потом обнаружила, что ничего не осталось; я был разорен. Она бросила меня умирать, и я укрылся от холодного ветра одиночества ее лохмотьями. Время тянулось бесконечно долго. Та, что была так прекрасна, меня уничтожила. Одиночество и печаль, вот что выпадает на долю всех женщин.
Вертолет ни с того ни с сего просел метров на шесть; мы ухнули вниз, словно набитые свинцом, но я уперлась в штурвал, мотор взревел, и машина выправилась.
– Я заставила себя распутничать всеми возможными способами, хотела стать шлюхой; я продавалась за гроши в самых жалких барах, где в древесных опилках на полу слюна смешивалась с кровью и спермой. На Пиратском Берегу кровати застилали клеенкой, чтобы мужики, дергаясь, не рвали простыни каблуками. Деградация – самый коварный наркотик. Но они не могли сделать со мной ничего такого, что я уже не представляла в голове… Крысы сглодали мою крошку, не оставив ни косточки.
Что именно он оплакивал – то, что ничего подобного с ним не происходило и ему оставалось лишь воображение? Ведь чем он был, по сути? Великим артистом, изображающим женщину, изначально лишенным ее жизненного опыта.
Как же сильно он любил и ненавидел женщин, чтобы позволить Тристессе быть такой прекрасной и при этом заставить ее так страдать!
Я не узнала ни его настоящего имени, ни причину, по которой он решился на дикую трансформацию. Не знаю, кто еще мог быть причастен к столь грубому искажению фактов, какие киномагнаты, какие гримеры, какие преподаватели драматического искусства смеялись ироничной шутке, которую сыграли с целым миром? (И какая злая насмешка, что Тристесса, в итоге, воплощала романтизм!)
Помню, в СМИ на основании ее имени – Сент-Анж – уверяли, что она франко-канадского происхождения. Я попробовала обратиться к нему по-французски, но он лишь захлопал глазами. Его волосы разметались, как у пророка; от его холодных поцелуев знобило. Все, что я знала, разложилось в арктическом холоде твоих объятий – белых, безмолвных. Тристесса с безграничной нежностью поцеловал мои нижние губы и сказал, неожиданно ласково и мило: «Кто бы мог подумать, что такая скромная дырочка способна дарить такое громадное наслаждение!» Он сошел с ума, этот старик с длинными, белыми, как у Иезекииля, волосами.
Наступил полдень, солнце стояло в зените, прямо над головой. Движущаяся тень вертолета бежала по местности, которая становилась все более запущенной. Позади нас, куда ни глянь, рябчатый от ветра мелкий песок, впереди – крепостная стена из скал, и нигде ни намека на населенный пункт, на жизнь. Мотор стал тужиться, не предвещая ничего хорошего, – похоже, кончалось топливо. Не оставалось иного выхода, кроме как броситься на беспощадную грудь этого вывернутого вверх дном океана, где в скором времени нам суждено умереть.
Аппарат ткнулся в мягкий песок, забрызгав окна мелкодисперсной светлой пылью, и замер. Мой спутник, издав неистовый крик, выпрыгнул из кабины, запрокинул голову и простер руки к небесам в позе ветхозаветного пророка. Солнце запылало на кончиках его волос. Взывая к небу и тишине, он ждал, а я принялась сооружать укрытие от солнца: растянула индийские одеяла Зиро на распахнутых дверях вертолета, а под ними разложила подушки. Райский уголочек в тени. Меня мучила жажда. От мысли о том, что к утру нас ждет смерть, я возбужденно подрагивала. Я позвала Тристессу, но он молился и не слышал меня, и я прилегла на подушки.
Сухой жар нещадно драл горло и нос. Дышать было почти невозможно, навалилась смертельная усталость. Я бросила взгляд на свои вялые конечности, запорошенные песком, словно золотистой мелкой пудрой, и подумала, как же прелестно я выгляжу! Словно пряничная женщина. Ешьте меня. Проглотите меня.
Так мы и оказались то ли в самом начале, то ли самом конце мира, и я в своем роскошном теле сама стала плодом древа познания; меня это знание и сделало, я – рукотворный шедевр из кожи и костей, технологичная Ева собственной персоной.
Я смотрела на себя. Я любовалась собой. Я дотронулась до своей стопы, ликуя от самовлюбленного блаженства при виде ее изящества и малого размера. Рукой первооткрывателя я провела вдоль упругой линии голени, бедра. Мои золотистые волосы чувственно, небрежно перевалились через подушку. Я помню ту подушку; она обшита индийским хлопком красного, желтого, синего цветов с вставленными зеркальными кругляшками, отчего казалось, она вот-вот зазвенит. Еще была подушка с черно-коричневым узором «турецкий огурец». Еще одна, индейская, сотканная вручную с абстрактным рисунком. Четвертую скроили из гигантского американского флага. Все эти подушки были заляпаны едой, напитками, слюной, запекшимися выделениями, все замусоленные, все отдавали куревом. Сквозь переплетения и складочки хлопковой крыши светило солнце, складывая цветочные узоры из более темных линий на сетчатой тени.
Наконец Тристесса неохотно признал, что небеса не дадут ему ответа, и, успокоившись, склонил голову, словно тишина сама по себе уже служила ему наградой.
– Иди сюда, в тень, – хрипло прошептала я.
Он подошел ко мне. Я знаю, кто мы: мы оба – Тиресии.
Чуть недоумевая, чуть волнуясь из-за наличия мужского органа, которым он теперь владел, Тристесса с опаской подошел ко мне – так единорог на гобелене в музее Клюни незаметно придвигается к Богородице. Солнце, преодолев высшую точку, теперь освещало его сзади; на секунду мне показалось, что вокруг Тристессы образовался ореол, какой исходит от божественных фигур – нимб или мандорла, небесная рампа. У компании «Метро-Голдвин-Майер» всегда девизом было: «Больше звезд, чем на небе». Этот преобразующий свет скрывал наготу Тристессы как одеяние; будто сама плоть сделана из света, столь иллюзорная, что лишь феномен инерции зрительного восприятия мог объяснить его здесь присутствие. Он слишком сроднился с привычкой вводить зрителей в заблуждение; внешность доработала сама себя и стала жизненным кредо. Его тело почти мерещилось.