Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я уходил с работы, тело горело сухим сосновым жаром, кровь лихорадило музыкой болезни. Оглянувшись на Дворец, казавшийся высеченым из низких каменных облаков, я точно знал, что завтра меня здесь не будет. И это было самое главное и самое лучшее, что принес сегодняшний день.
А еще чувствовалось, что жар поднимающейся болезни и отрешенное равнодушие к собственному будущему берут начало в стихах, которые я услышал от Славы вчера вечером.
За ночь болезнь обрела все обычные свои приметы, и утром, увидев меня, мама сама по доброй воле вызвала врача и велела мне немедленно вернуться в постель. Что я и сделал с уютным чувством человека, заслужившего покой, свободу и всемерную заботливость домашних. Прежде чем лечь, я набрал номер дежурной, сидящей неподалеку от нашей мастерской, и, наслаждаясь собственным саднящим басом, просил передать Николаю Демьянычу, что заболел и на работу нынче не выйду.
Часа через три в дверь позвонила участковая докторша. Дома кроме меня была только белая Бушка, которая с комфортом развалилась на ковре у кровати, получая от жизни даром те удовольствия, за которые я должен был расплачиваться температурой, больной головой и насморком.
Бушку я запер в комнате у сестры, принес на блюдце чистую чайную ложку, мерил температуру, говорил «а», слушал горячей спиной щекотно-холодящий диск фонендоскопа. Через пять минут докторша выписала первый в моей жизни голубенький больничный. Я был свободен как минимум до следующего понедельника! Почти целый еще сегодняшний день, а потом еще четыре огромных полных дня! Плюс понедельник, когда нужно будет идти в поликлинику. Притом еще неизвестно, выпишут меня сразу или нет. Поблагодарив участковую неузнаваемым изнутри низким голосом, я закрыл за ней дверь, закашлялся и с печальным одобрением оценил глубину и подлинность кашля. Затем выпустил из-под домашнего ареста собаку, и мы сильно обрадовались друг другу, свободе и жизни как таковой.
В простуде, от которой неспешно лечишься в домашнем тепле и покое, всегда есть что-то сказочное. Болезнь превращает родителей из диктаторов в придворных, заменяет будничную еду лакомством и баловством. Но главное, конечно, – это прекращение всякого принуждения. Хочешь – спи, не хочешь – не ешь. Конечно, приходится лечиться. Неприятно, к тому же приводит к исцелению. Но все равно – это малая плата.
Подушки, плед, лучшие книжки, пластинки и диафильмы под жужжащий припек горчичников, распаренная в чае малина, йодная сетка на носу и колючие шерстяные носки. Забота и потакание.
Но нынешняя простуда была совсем особой. За мной гналась и чуть не настигла настоящая беда, и я от нее избавился, оторвался в самый последний момент.
На меня навалились мечты и видения. Я взбирался по еле заметной тропинке, ведущей к горному храму. Входил в сыроватое облако и брел, почти ничего не видя вокруг. Потом делалось совсем холодно: облака паслись по склонам внизу, вокруг в расселинах поблескивал лед, на уступах лежал чистый снег.
Ежась от озноба, я поднимался с кровати. Пошатываясь, плелся за очередными кофтами-одеялами. Бушка подпрыгивала, вертя похожим на белую хризантему хвостом, и скакала вокруг меня, умоляя поиграть. Казалось, вокруг меня скачет веющий холодом сугроб. Свернувшись калачиком, я засыпал. Старик-монах встречал меня на пороге кельи и набрасывал мне на плечи ватный халат. Яркий, как паровозная топка, шафрановый халат возвращал телу долгожданное тепло. Дрожа, я проваливался в жар и видел себя у гудящего очага рядом с низким столиком. На столике стоял крохотный, с перепелиное яйцо, чайник и две чашки, каждая размером с пульку для пневматического ружья. Я хотел пить и все думал, как же можно напиться из такой посуды.
Не помню, как вернулась из школы сестра. Вечером она сказала мне, что я лежал весь красный в гнезде из четырех одеял и бормотал непонятные слова или слоги. Я проспал почти весь день. Проснувшись, я увидел неразлипающимися глазами, что на улице совсем темно. Я промок насквозь, ноги и руки меня не слушались. На кухне был отец, который зачем-то встал со своего стула и уступил его мне (хотя там было еще три табуретки). Наверное, сейчас он скажет о транспаранте. Но отец только спросил, как я дошел до такой жизни, и предложил погреть мне ужин. Я отказался, и отец отправился гулять с Бушкой. А мне сказал, что я не уделяю должного внимания спорту. Пока он надевал куртку, собака скакала вокруг него, как туземец вокруг идола.
К утру температура упала, зато все остальные симптомы вымахали, словно подзаборная крапива. Но радость не убывала. Одетый в свитер и лыжные штаны, я чувствовал себя совершенно восточным отшельником. Постель была приведена в походный аккуратный вид (никаких простыней и пододеяльников – только плед и подушка), на столе газета и все необходимое для рисования. В некоторых акварельных кюветках краска была уже проедена до самого донышка.
Я рисовал пасмурную равнину (по дороге идет, сгибаясь под ветром, одинокий человечек)... Время от времени грел нос синей лампой, потом ходил по пустой квартире. Раза два смотрел в окно на Дворец. Небо было бледным, облака сливались в гладкое поле, и Дворец казался безлюдным и заброшенным.
* * *
Наверняка Николаю Демьянычу приходится несладко. Каким бы неумелым работником я ни был, все же некоторую часть заданий делал сам, а значит, освобождал от работы его. Кроме того, беспокоиться из-за лозунга, ясное дело, не стоило. Этот лозунг должен оставаться тайной для всех, иначе это ударит по самому главхуду. Значит, никого никуда не уволят, не вызовут к начальству, не расскажут ни одной душе, в том числе и моему отцу.
И все же Дворец меня тревожил. Глядя на него, я спиной чувствовал защиту дома, хотя и понимал, что защита частичная, временная. Временная – этого было маловато. Я шел в свою комнату и смотрел на башню: ее было видно из моего окна. Дворец был с другой, западной стороны. Башня была: дали, покой и увлекательное, словно приключение, одиночество. Дворец был мастерской, недовольством начальства, запахом скипидара и ежедневной надсадой. Чем дальше отступала простуда, тем больше я думал о Дворце. Башня уже не могла его пересилить.
И вот в пятницу, когда все уже были дома (лопотал телевизор, мама разговаривала по телефону, сестра дразнила собаку), я не выдержал. Взял пачку желтоватой бумаги, линейку, плакатные перья и принялся рядами, как в школьных прописях, чертить тушью буквы У, А, X и Ж. Буквы глумливо приседали, подкашивались, дергались из стороны в сторону. Я откладывал непросохший лист, брался за другой, черкал наскоро две карандашные линии, а между ними писал букву. Старался вести руку уверенно и быстро. Перо выезжало за разметку, не успев остановиться, или тормозило в миллиметре от нее. Линия прогибалась или шла под большим, чем надо, углом. Правильной выходила одна буква из пяти-шести, но я знал: победа будет за мной. Я слышал в себе ярость бесконечного терпения и понимал, что только так обрету свободу от Дворца. Чем чаще мне удавались буквы, тем упорнее я писал их заново.
Завтра, подумал я, глядя на черные от туши кончики пальцев, займусь круглым шрифтом. За три часа работы все буквы были укрощены и объезжены, а я увалился в постель с книжкой, наслаждаясь праведной усталостью.