Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После выступления отца все притихали, старались не сотрясать понапрасну воздух после такой-то кульминации. В основном допивали на посошок, рассеивались, прощались, собирались компаниями, чтобы встать на тропу, повлечься на выход, наверх к шоссе. Оставалась лишь горстка избранных, собравшихся подле Янки в ожидании, когда та принесет к костру тетрадь, вынет из нее конверты, развернет священные письма, на выбор, и пустит по кругу, поглядывая строго, чтоб бережно брали, читая, выхватывая ту или другую цитату вслух, к примеру: «Ваша, Витя, метафора – лучшая пушка в русской поэзии».
Гости Лифты состояли из множества литераторов, художников и музыкантов всех возрастов и их спутников. Среди них были знаменитости, составившие себе имя еще в отчизне, были и те, кто прославился в новом времени и месте. Еще до отъезда отец стал печататься во всех лучших журналах – свободная сила печатного слова в России тогда была еще в зените. В Лифте у отца появлялись настоящие легенды. Например, Алексей Хвостенко, Хвост, со своей парижской свитой пел стихи Велимира Хлебникова, или Александр Альтшулер, к которому были обращены многие стихи Леонида Аронзона, известные на память всем молодым любителям поэзии в Ленинграде 1960-х:
Альтшулер сам был поэтом, но известность его была такова, что многие искренне удивлялись, узнав, что герой стихов Аронзона существует в реальности. Случай Альтшулера мог бы служить эмблемой судьбы русской культуры в Израиле, которая была трудна и особенна, как любая эмигрантская ветвь; но если в Америке имелось свое великое искусство, то непонятно было, почему израильтян русская культура не волновала абсолютно, от слова «ни за что». Писателей не переводили, художников едва покупали; музыкантам было легче, но их было так много, что им приходилось конкурировать с тем же успехом, с каким конкурируют шпроты в банке. Получалось, израильская культура не нуждалась ни в чем, и это вызывало подозрение, что она не слишком нуждается и в себе самой.
Из художников частым гостем был Точкин, рисовавший в духе Люсьена Фрейда безобразных голых людей в интерьерах ленинградских коммуналок своего детства, наполненных штукатуркой небес и облаками выстиранного белья. Отец как-то специально для меня попросил Точкина рассказать, как тот с приятелями в 1970-е годы акционировал в Иерусалиме – таскали на себе по очереди пудовый крест по Виа Долороса и попутно пили «араковое море» из горлá, а когда уморились смертно от жары, приставили Честной Крест где-то в проулке Святой Елены и разошлись. Проснулся Точкин на Голгофе – на скамейке, где его никто не тронул; ночью стало холодно и пусто, он собрал огарки свечей, в поддоне с песком разжег и так грелся, пока не явился служка и не выпроводил его вон. Певец коммуналок приходил в Лифту бухать, входил в запой, пока за ним не спускалась из города жена, вместе с отцом поднимала с топчана и выводила на тропу.
Многие являлись кто за чем – порассказать что-нибудь и кутнуть, опять же молодежь интересная кругом; некоторые приходили только посмотреть на отца: кто таков этот выскочка.
Вот берет слово Гольберг. Это небольшой человек, с сухим лицом, тучным туловищем и гладкой, почти белой гривой волос, с колючим взглядом под косматыми, еще черными бровями. Опершись о колени огромными ручищами скульптора-монументалиста, вылепившего толпу членов Политбюро СССР и лауреатов Ленинской премии, он басит:
– Господин Вайс, я вчера прочел вашу книжку «Карманные облака». Любопытно, весьма любопытно, только мне показалось: вы хотите писать о любви, но пишете о смерти. Для лирической философии – слишком чеканно, афористично. Поэзия должна быть простовата.
Отец развел руками:
– Что же делать. В искусстве нет правил, каждый разгибает свою подкову.
– Но прежде чем разогнуть подкову, нужно на ней куда-нибудь доскакать. Стихи не должны быть умнее самих себя. Они могут быть умней читателя, но не словесности вообще. Если бы текст не мог всегда объяснить самого себя, письменность не смогла бы возникнуть.
– Никто до Шекспира не смел писать так, как Шекспир, – вступилась Янка, – однако он до сих пор на сцене.
– Успех драматургии – в свободе интерпретации, – возразил Гольберг. – Скажем, о чем «Вишневый сад»? Обо всем – и ни о чем вообще. Чистая стихия конфликта, недовольства, тоски и печали. А содержания – полный ноль. Но стихи – не пьеса. Они не предназначены для выражения безумия, в отличие от великих трагедий. Чтение должно утешать. Ладно, хватит об этом.
Гольберг выпрямился, и его колючие глаза погасли. Он махнул коньяк из стаканчика и примирительно кивнул:
– Хорошая книжка, о чем говорить; мне понравилась.
Среди гостей Лифты ни для кого не было секретом, что Гольберг от скульптуры обратился к литературе и написал эротический роман, который никак не удавалось издать.
В общем, кто только не захаживал в Лифту. Бывали и жители Меа Шеарим. Одного из них, по имени Давид, отец любил расспрашивать. Мне он запомнился: необычно одетый, интеллигентного вида, но в кафтане. Хасид приходил в Лифту просто потому, что ему было интересно. Как занятые детьми и хозяйством женщины любят сбегать из дома в бассейн, на кружки, в кино – так и Давид, однажды познакомившись с обитателями Лифты при походе в микву (источник, запруженный каменной кладкой, хасиды не только его общины почитали за священный), стал наведываться на огонек к отцу.
– Скажи-ка мне, дорогой, почему большинство жителей Меа Шеарим не признают государство? Мне такой подход по душе: честное слово, анархия как союз автономных личностей – родная мать порядка.
– А с чего бы нам признавать Израиль? Во-первых, мы поселились здесь еще до его создания. Во-вторых, кто мы такие? Мы члены общины, а не общности. Мы не можем оставить своих людей в пользу чего бы то ни было. Ведь кто мы? Мы храним традицию со всей строгостью, на которую только способны. После Катастрофы еврейство чуть не погибло. В 1946 году ребе из Белза едва собрал миньян на Рош а-Шана![22] А нынче у него снова тысячи хасидов. Кто жил тогда в Иерусалиме? Горстка уцелевших, наполовину состоящая из надломленных, помешанных людей, бежавших из пламени Катастрофы. Мы никому не противостоим. Мы лишь храним ту самую традицию, которую Моше получил на Синае и передал Йегошуа, а тот – старейшинам Великого собрания, а те – фарисеям, таннаям, амораям, гаонам, а уж те – ранним комментаторам: Маймониду, Нахманиду, наконец, «Хасидей Ашкеназ». Кто-то из них был новатором, кто-то – модернистом, но закон у них был один и тот же. Всё еврейство исполняло те же законы, что соблюдаются тысячи лет. У сефардов, ашкеназов, йеменитов, у всех общин диаспоры традиция была одна: живи как хочешь, но заповеди соблюдай. Например, законы Песаха[23] так суровы и исполнять их надо столь подробно, что никому, кроме своей семьи, не доверишься. На Песах мы едим и пьем только домашнее. Рыбу многие в Песах не едят совсем, потому что в Венгрии (откуда наш хасидский двор), чтобы рыба дольше хранилась, рыбаки ей под жабры клали хлебный мякиш, а это запрещенный хамец. Ну, в худшем случае ели рыбу, которую поймали сами. Хасиды ехали на Кинерет, ловили рыбу, привозили и выпускали в микву! Я еще помню, как нырял в микву с плавающими рыбами.