Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тепло из дома ветер выдувал.
Была Солянка заполночь метельной.
Спросили Вы: «Погреемся в котельной?»
Я спать хотел, но мы пошли в подвал.
Ведь я в командировке двухнедельной
Был в Чиатурах, лез на перевал,
Который в недрах молнию скрывал
Из Вашей строчки. Ну а здесь в нательной
Рубахе местный встретил нас Сократ.
Тряс Вашу руку. Был безмерно рад
И «оджалеши» и «киндзмараули».
Вы были с ним, ей-богу, наравне —
И под конец не наливали мне,
А может, на меня рукой махнули.
Не скрою, меня трогало дружеское, искреннее участие Межирова в моей судьбе. Как-то раз Иосиф Нонешвили сказал по телефону:
– Саша посвятил тебе стихотворение.
– Да?!
– Клянусь, кацо. И оно сегодня напечатано в «Советском спорте».
– При чём здесь «Советский спорт»?!
Потом я догадался, что это была хитрость, манёвр, рассчитанный на то, чтобы ввести в заблуждение цензоров, – поэтому стихотворение и называлось «Шахматист». И речь там не столько обо мне и о шахматах, сколько о самом главном для А. П., – о свободе.
А у Мощенко шахматный ум —
Он свободные видит поля,
А не те, на которых фигуры.
Он слегка угловат и немного угрюм, —
Вот идёт он, тбилисским асфальтом пыля,
Высоченный, застенчивый, хмурый.
Видит наш созерцающий взгляд
В суматохе житейской и спешке
Лишь поля, на которых стоят
Короли, королевы и пешки.
Ну а Мощенко видит поля
И с полей на поля переходы,
Абсолютно пригодные для
Одинокой и гордой свободы.
Он исходит из этих полей,
Оккупации не претерпевших,
Ибо нету на них королей,
Королев и подопытных пешек.
Исходить из иного – нельзя!
Через вилки и через дреколья
Он идёт – не по зову ферзя,
А по воле свободного поля.
Он идёт, исходя из того,
Что свобода – превыше всего, —
И, победно звеня стременами,
Сам не ведает, что у него
Преимущество есть перед нами.
В первой редакции предпоследняя строфа была иной: «Он, из этих полей исходя, через вилки и через дреколья в бой идёт не по зову вождя, а по воле свободного поля». Новый вариант, по-моему, более органичен.
А. П. сразу же сразил меня своим иконописным (да-да) ликом. (Правда, тут нужно вспомнить о «поправке» Марка Соболя: ему было угодно увидеть у него «глаза падшего ангела».) Потряс он меня и неистребимым ужасом в глазах, который тщетно пытался скрыть за вежливой улыбкой. Может быть, он продолжал «подрываться на пехотной мине», как тот «русский пехотинец-рядовой»? Вызывают сомнение строки: «…И впервые за четыре года (курсив мой. – В. М.) почему-то стало страшно мне». Нет, это чувство не удалось вытравить ему в себе, оно подспудно сопровождало его едва ли не всю жизнь. Он знал, что происходит в стране Сталина, он был историком в полном смысле слова. «…Но минул срок синявинских болот, остались только гильзы от патронов. Теперь мы спорим ночи напролёт, вагон вопросов с места трудно стронув. <…> Мы спорим, загораясь, как огонь, опасности таятся в наших спорах, как будто мы с ладони на ладонь вблизи огня пересыпаем порох».
Однако это был не тот страх, о котором шла речь в бесшабашной статье в «Литературной России» (№ 49, 07.12.2007) под заголовком «Испуг на всю жизнь»: дескать, Межиров «мог бы стать просто потрясающим поэтом. Но он так и не пробился в первый ряд. Наверное, потому, что ещё в молодости больше чем поэзию полюбил самого себя. Как поэта его сгубила фальшь и трусость <…>. В 1948 году Межиров ещё бы смог преодолеть страх. Нужна была только сила воли. Но тогда не хватило духа…» И откуда такое вот лихачество? С чего бы это? Тем более, что дальше в статье приводятся воспоминания Межирова: «Уже была зима… Я перешёл в составе маршевой роты Ладожское озеро. Навстречу гнали детей – словами это выразить невозможно. Я увидел мёртвый Ленинград. И впервые увидел, что дворники не работают. Город был вмёрзший в лёд совершенно. Штабелями лежали трупы. И я попал в 1-й батальон 864-го полка 189-й дивизии 42-й армии. Всё это я помню абсолютно ясно. Меня назначили пулемётчиком, вторым номером. Это значит – надо таскать тяжёлый станок. А так как я не богатырского склада – я об этом никому никогда не рассказывал, потому что был убеждён, что мне просто никто не поверит… Я попал в пехоту – в глухую оборону, предельно сближенную с немцем: 60 метров, 100 метров, 200 метров, 300 метров… Это был февраль 1942 года. Перед нами стояли эсэсовские батальоны». Далее в статье, как ни странно, – цитата из Наровчатова о межировских синявинских кострах и шалашах и его уверенность, что «за ними не встанут, как у других, стены и башни европейских столиц, неудержимый размах освободительного похода, война замкнётся на себе самой в его стихах. Трагедия найдёт свою первую и постоянную опору». А что противостоит этому в литроссовской публикации? А вот что – бездоказательное мнение: поэт «показывает человека, безмерно испуганного войной (?! – В. М.), но бодрящегося в каждом заключительном катрене».
Тем не менее замеченный мною ужас в глазах ещё довольно молодого А. П. был именно тот, что исследуется датчанином Сёреном Кьеркегором[27]и связан с постоянным осознанием неординарной личностью своей – не чьей-то, своей – вины, когда Я неизбежно «рассыпается в песок мгновений» (поскольку, по мнению философа, это осознание оказывается предпосылкой духовности и необходимости обращения к Богу). Так как же можно утверждать, что Межиров полюбил самого себя «больше, чем поэзию»?! Я уж не толкую о том, что он якобы не стал поэтом первого ряда (это вообще чушь несусветная, недостойная для того, чтобы стать основой для дискуссии).
Я чувствовал уже тогда, в Тбилиси: что-то всё время не давало покоя Межирову. Тут было и вечное, характерное для большого художника-мыслителя, осознание своего несовершенства, ведь не зря он часто повторял слова Баратынского из «Недоноска»: «Как мне быть? Я мал и плох; знаю: рай за их волнами, и ношусь, крылатый вздох, меж землёй и небесами». Характерно, что этому стихотворению А. П. целиком посвятил занятие в своём семинаре на ВЛК[28](он пригласил меня принять в нём участие).