Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он боготворил игрока, который «идёт не по воле ферзя», ставил на первое место свободу выбора – и свободу вообще, славил мастеров – «особую поросль» («мы такое видели, поняли, прошли, – пусть молчат любители, выжиги, врали»). «Вы правы: война загнала Флора к нам, – писал мне Межиров, когда я служил в Будапеште, – иначе и не скажешь. Спасаясь от гетто, он всё равно претерпел оккупацию – только иного рода, но всё равно для него гибельную, и его превратили в подопытную пешку. Хорошая квартира? В самом центре Москвы? Это, конечно, здорово, но для Флора без большого шахматного мира это, по-моему, крайне мало. Когда-то, в Тбилиси, мне пришли в голову строчки: „В квадрате чёрном жизнь кипит чужая. Ад городит. Взыскует благодать…“ Выделите курсивом „чужую жизнь“ – и это будет относиться и к Флору».
Игроцкую ипостась А. П. отметил и Евгений Евтушенко в юности прошедший «межировские уроки» и посвятивший ему в знак благодарности свои «Свадьбы», где «слова неоткровенные о том, что не убьют». Он признал: «Да, у Межирова и у других поэтов-фронтовиков бывали нервозно ревностные моменты по отношению не только ко мне, но и ко всему нашему поколению». Что было, то было. Из песни слова не выкинешь: Межирова задевали за живое иные мастера-стихотворцы, располагавшие для выступлений перед массами дворцами культуры и дворцами спорта, придумавшие, «не жалея времени и сил», «множество затейливых игрушек – Буратин, Матрёшек и Петрушек», да к тому же вдунувшие души в их «бунтующую плоть», ведь не зря они, идолы и кумиры на час, «выщербили пошлостью свой нож», и у них не было болельщиков, поскольку у них не было боли. Иное дело, говорил Межиров, – подлинный игрок: «Когда мне ломали шею, о рёбрах не говоря, мне больно – ему больнее, о, как я его жалею, сочувствую я ему, великому Хемингуэю, болельщику моему».
Но вот Евтушенко – чему я неоднократный свидетель – он выделял, верил в его высокое призвание уже с пятидесятых годов, охотно читал наизусть его стихи, был благодарен ему за поддержку. Когда переделкинец Александр Жаров, сосед Межирова по даче, в роскошном китайском халате подходил к забору и предлагал заработать «большие деньги» за текстовки к агитплакатам, выходившим миллионными тиражами в Политиздате, А. П., заикаясь больше обыкновенного, самым интеллигентным манером ссылался на занятость и отказывался. Он жил другой жизнью. С другими, в основном молодыми, людьми. Он звонил мне и с тревогой сообщал:
– А знаете, у Жени в Тбилиси случился инфаркт глаза!..
Ну и т. д., о чём не стоит здесь упоминать, но что свидетельствует о крепнущей взаимной симпатии. Между тем в цитированной уже литроссовской статье рассказывается о «сумасшествии» Межирова, «свихнувшегося на зависти и ненависти к Евтушенко». Что за бред! Вернёмся хотя бы в пятидесятые, когда были написаны строки: «…Нас комбаты утешить хотят, говорят, что нас Родина любит. По своим артиллерия лупит. Лес не рубят, а щепки летят», из-за чего в идеологических верхах разгорелся сыр-бор: как так, что за клевета, что за подрыв основ! В антологии «Десять веков русской поэзии» Евтушенко вспоминает: «Меня несколько раз исключали из Литературного института. В 1956 году – за поддержку первого антибюрократического романа „Не хлебом единым“ Владимира Дудинцева на его публичном шельмовании в Центральном Доме литераторов. Там я прочитал новое ещё никому не известное стихотворение Александра Межирова „Артиллерия бьёт по своим“. А чтобы не навредить автору, сказал, что оно было найдено на поле боя в документах убитого юноши. Межиров слушал вместе со всеми, а наедине заметил: „Ну что ж, в этом есть правда… Все мы убиты на этой войне“».
Именно Евтушенко Межиров попросил написать предисловие к своему избранному (самому первому, в 1972-м). Предисловие той поры, войдя в новое избранное, дополнилось в 2008-м заключительным абзацем: «Без благодарности к фронтовой плеяде в России не может быть новых великих поэтов. Но Межиров оказался не только поэтом этой плеяды и не только Двадцатого Века. Он давно предугадал многое уже случившееся в Двадцать Первом Веке и предупредил о многом, что нас ещё ждёт. Это редкая, по нынешним временам самоуверенно расхлябанного стиха, книга-учебник поэтического мастерства и выверенной неслучайности Слова».
И добавлю: вот редчайшая по нынешним временам преданность подлинной поэзии и подлинной мужской дружбе.
Я счастлив, что мы с Межировым были друзьями, но мы с ним никак не могли перейти на «ты». Что-то мешало. Он настаивал, я отказывался. Кто виноват – не знаю. Потом он пояснил:
– Всё просто. Вы держите в голове, что я старше вас на Отечественную войну.
Кстати, чуть позже это стало стихотворением. Не одному мне не удавалось быть с ним на более короткой ноге. Многие другие тоже терпели фиаско. Ревич, его ровесник, так и остался с ним на «вы».
Сколько раз доказывалось, что межировская поэзия, понюхавшая на войне пороху, но однажды позвавшая «коммунистов вперёд», лишена религиозного чувства, не дышит истинной верой. Если б так, откуда бы у него взялись горькие мотивы покаяния, столь характерные для него: «А дальше… Боже! Стыд и срам…», «Страшного мне не избегнуть Суда, – и прегрешений моих вереница вытянется беспредельно, когда время прервётся, пространство продлится». Самоцели здесь нет и быть не может никакой. «Неужели Божья воля – то, чему названья нет!» Это – «как одна молитва чудная». Впрочем, художник и тут остаётся художником: «Вопрос пробуждения совести заслуживает романа. Но я ни романа, ни повести об этом не напишу». Совесть – как «рыжее пламя во ржи», которое «за конницей гонится». Межиров, по его признанию, благодарил судьбу за то, что ему выпало переводить с грузинского (а именно Ираклия Абашидзе) стихи с голосом Руставели, голосом, раздающимся то у стен Крестовского монастыря, то в самом этом монастыре, то в оливковом иерусалимском саду, то у колокольни, то в белой келье, то у Катамона, то в глухой пустыне. И не мог отказать себе в праве включать этот плач как свой собственный в последние книги. Раскаяние далось нелегко, но оно неизбежно для Межирова и очевидно наподобие «меча, воткнутого в скалу по рукоять». Это раскаянье хлынуло мощнее родниковой струи: «Зачем богоотступничество мне в вину вменяют и грозят расплатой, когда на свете о моей вине Ты ведаешь один, мой Бог распятый?» Оппоненты Межирова высокомерны и шовинистичны в оценке русского поэта, нашедшего покаянные строки, кои им и не снились: «Я пришёл к Тебе с мольбой всех времён и поколений, Пантократор! Пред Тобой опускаюсь на колени». Как-то, ещё в молодости, Межиров в запале воскликнул: «О, какими были б мы счастливыми, если б нас убило на войне». Слава богу, что война пощадила поэта и он дал нам возможность увидеть увиденное им самим. А это, честное слово, не так уж мало. Многого в нашей поэзии не появилось бы, если б не межировская лирика шестидесятых и семидесятых, если б не его «Календарь». С ним будем мы «умирать от воспоминаний». Вот, дорогие мои, «какая музыка была, какая музыка играла»!
Эта музыка, разумеется, нисколько не волнует признающих лишь одну стойку – ну да, «погромную», забывающих, что два народа-изгоя, «единые и в святости, и в свинстве, не могут друг без друга там и тут и в непреодолимом двуединстве друг друга прославляют и клянут». Межиров не боится, что его упрекнут за строки, пришедшие к нам из-за океана, из Штатов, где он был вынужден жить: