Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот день, выходя из больницы, я вспомнил одно интервью Мориса Пиала[28], которое смотрел пару месяцев назад. У него только что умер отец. Или мать, не помню уже. Или кто-то из них вот-вот должен был умереть. И он говорил, что в детстве чувствовал себя нелюбимым, хотя, может, и ошибался. Или что его не любили. Или что родители им почти не занимались, не заботились о нем. Не помню точно. Я вечно подменяю чужие слова своими. “Может, и ошибался” – точно мое. Короче, он рассказывал про родителей, которые его забросили, совсем или почти не любили, и признавался, что мстил им в своих фильмах. Более или менее бессознательно. А теперь они умерли или скоро умрут, и гордиться ему нечем. Говорил он это сдавленным голосом, со слезами на глазах: гордиться мне нечем. Из-за этого интервью я спустя пару дней и решил сходить к отцу в больницу. Пиала в очередной раз меня подтолкнул. Именно он привил мне вкус к своему ремеслу. Я держал его и нескольких других за образец и до сих пор чувствовал себя в своем праве. Я пережил то, что пережил. Или я так это ощущал, или так мне помнилось, какая разница. Это моя история. Я имею право изложить свою версию. Изложить точно или всю ее выдумать от начала до конца. Чего бы мне это ни стоило. Чего бы это ни стоило близким. Мои фильмы – это мое неотчуждаемое пространство свободы. Это не обсуждается. А теперь Пиала мне говорит, что гордиться тут нечем.
Когда я видел отца в последний раз, он еще сказал: “Ты был совсем малыш, а уже считал себя лучше всех. У тебя был какой-то комплекс превосходства. Метр с кепкой, а такой резонер, такой категоричный, так любил всех учить. Ничего не желал слушать. Никогда не делал сразу, что тебе говорят. И всегда хотел выделяться. Быть на первом плане. Как же меня это бесило, ты представить себе не можешь. Хотя нет, можешь. Да, я в самом деле терял терпение. И был с тобой чересчур суров, я знаю. А вот с остальными мне этого не требовалось, и в этом смысле я все равно считаю, что виноват в первую очередь ты. До чего же ты меня раздражал. Как же мне действовало на нервы, что обязательно надо все объяснять, обязательно надо повысить голос, чтобы ты послушался и не задавал вопросов, вечно надо сто раз тебя просить помолчать, говорить потише, поменьше шуметь, перестать вертеться, черт-те что вытворять руками, хныкать, реветь из-за каждого пустяка. Я говорил себе: ну почему он не такой, как сестра? Серьезный, послушный, сдержанный? А когда ты вырос, стало еще хуже. Мне был противен твой голос, твое манерничанье, твои жесты, все. Гордиться тут нечем. Я чувствовал себя виноватым. Я ведь любил тебя, между прочим. Потому что ты был мой сын. Это так, это ничем не объяснить: в глубине души мы любим своих детей. Я тебя любил, но на дух не переносил. Любил, но терпеть не мог. А потом ты в довершение всего сделался наглым, высоколобым, спесивым и в придачу педиком. Вечно гарцевал на белом коне со своими великими идеями, вываливал их на нас с таким видом, будто сам до них дошел, будто это единственно допустимый образ жизни и мысли, будто если мы живем и думаем не так, как ты, интересуемся не тем же, что ты, значит, мы ниже тебя. Чем я такое заслужил? – говорил я себе. Спрашивал себя: откуда он такой взялся? У них там, наверху, явно промашка вышла. Прислали не того мальчишку не в ту семью. Лично я такого не заказывал. Иногда я воображал, что я не настоящий твой отец. Что мать переспала с почтальоном. Иначе просто невозможно. Других объяснений я не видел”.
А может, я выдумываю. Сам не знаю. Во всяком случае, так я записал эту сцену, когда вернулся домой. И с тех пор не раз ее переписывал. Менял от версии к версии. Собственно, может, он вовсе не это сказал. Но я так услышал. Или предпочел услышать. Для очистки совести, раз и навсегда.
В кармане у меня завибрировал телефон. Патрис. Получил мое сообщение. Значит, бросаю его на целую неделю, не даю о себе знать, а потом появляюсь на голубом глазу, рыльце в пушку. За кого я его принимаю? Может, думаю, что стоит мне свистнуть, и он сразу прибежит?
Мы с ним встречались всего два месяца. И я обещал ему не больше, чем любому другому. Когда мама позвонила сказать, что папа умер, я перестал подавать признаки жизни. И не намерен оправдываться. У меня нет ни малейшего желания делиться этим с ним. И я не хочу, чтобы он рассказывал про свою семью и свои проблемы, если они есть. Не таких отношений я искал. Гордиться тут нечем. У меня сроду не было никаких мыслей относительно любви, партнерства, обязательств, полного единения, совместной жизни, верности – ни о чем, имеющем касательство к этим сферам. Люди живут своей жизнью, как они ее понимают. Я не собираюсь быть образцом для подражания, не собираюсь из принципа отвергать тех, кто рядом. Нет. Просто мне неинтересно разговаривать с парнем, с которым сплю, про смерть отца, про болезнь матери, про свои связи с сестрой и братом, про свое детство. Мне неинтересно делиться чем-то личным. Мне не нужно, чтобы меня выслушивали, понимали, утешали. У меня от одной мысли об этом член съеживается и подкатывает тошнота.
Я назначил ему свидание в десять вечера, в одном баре в Батиньоле. Он сделал вид, что не знает, сможет ли прийти. Но я знаю, что придет. Заодно я послал короткое сообщение Клеману. У него скоро день рождения. Может, ему чего-нибудь хочется? Ответ был тоже короткий. Поужинаем вместе в хорошем ресторане, и хватит. Два часа в обществе половины его генофонда – вполне достойный подарок. Я написал “идет!”, но знал, что все равно пойду куплю ему какую-нибудь погремушку. Что-то из одежды, наверное, ведь о дисках и фильмах теперь и речи нет. Никто из его ровесников даже не знает, что