Шрифт:
Интервал:
Закладка:
-- Это ужасное письмо, это бред какой-то, я все равно не поняла, можно подумать, что ты здесь один сидел с бутылкой и писал. Не хотела я об этом письме, но раз уже ты... Ведь его, поди, прочли передатчики, списали, сказали: ага! она с ним заодно, коли он ей так пишет. Пойми, я не хочу ничего знать о твоих делах, ты не смеешь мне такие письма, преступления свои навязывать мне...
-- Я не писал тебе ничего преступного, -- сказал Цинциннат.
-- Это ты так думаешь, -- но все были в ужасе от твоего письма, -- просто в ужасе! Я -- дура, может быть, и ничего не смыслю в законах, но и я чутьем поняла, что каждое твое слово невозможно, недопустимо... Ах, Цинциннат, в какое ты меня ставишь положение, -- и детей, подумай о детях... Послушай, -ну послушай меня минуточку, -- продолжала она с таким жаром, что речь ее становилась вовсе невнятной, -- откажись от всего, от всего. Скажи им, что ты невиновен, а что просто куражился, скажи им, покайся, сделай это, -- пускай это не спасет твоей головы, но подумай обо мне, на меня ведь уже пальцем показывают: от она, вдова, от!
-- Постой, Марфинька! Я никак не пойму. В чем покаяться?
-- Так! Впутывай меня, задавай каверзные... Да кабы я знала в чем, то, значит, я и была бы твоей соучастницей. Это ясно. Нет, довольно, довольно. Я безумно боюсь всего этого. -Скажи мне в последний раз, -- неужели ты не хочешь, ради меня, ради всех нас...
-- Прощай, Марфинька, -- сказал Цинциннат.
Она задумалась, сев, облокотившись на правую руку, а левой чертя свой мир на столе.
-- Как нехорошо, как скучно, -- проговорила она, глубоко, глубоко вздохнув. Нахмурилась и провела ногтем реку. -- Я думала, что свидимся мы совсем иначе. Я была готова все тебе дать. Стоило стараться! Ну, ничего не поделаешь. (Река впала в море -- с края стола.) Я ухожу, знаешь, с тяжелым сердцем. Да, но как же мне вылезти? -- вдруг невинно и даже весело спохватилась она. -- Не так скоро придут за мной, я выговорила себе бездну времени.
-- Не беспокойся, -- сказал Цинциннат, -- каждое наше слово... Сейчас отопрут.
Он не ошибся.
-- Плящай, плящай, -- залепетала Марфинька. -- Постойте, не лапайтесь, дайте проститься с мужем. Плящай. Если тебе что нужно в смысле рубашечек или там -- Да, дети просили тебя крепко, крепко поцеловать. Что-то еще... Ах, чуть не забыла: папаша забрал себе ковшик, который я подарила тебе, и говорит, что ты ему будто...
-- Потарапливайтесь, барынька, -- перебил Родион, фамильярной коленкой подталкивая ее к выходу.
На другое утро ему доставили газеты, -- и это напомнило первые дни заключения. Тотчас кинулся в глаза цветной снимок: под синим небом -- площадь, так густо пестрящая публикой, что виден был лишь самый край темно-красного помоста. В столбце, относившемся к казни, половина строк была замазана, а из другой Цинциннат выудил только то, что уже знал от Марфиньки, -- что маэстро не совсем здоров, и представление отложено -- быть может, надолго.
-- Ну и гостинец тебе нонче, -- сказал Родион -- не Цинциннату, а пауку.
Он нес в обеих руках, весьма бережно, но и брезгливо (заботливость велела прижать к груди, страх -- отстранить) ухваченное комом полотенце, в котором что-то большое копошилось и шуршало:
-- На окне в башне пымал. Чудище! Ишь как шастает, не удержишь...
Он намеревался пододвинуть стул, как всегда делал, чтобы, став на него, подать жертву на добрую паутину прожорливому пауку, который уже надувался, чуя добычу, -- но случилась заминка, -- он нечаянно выпустил из корявых опасливых пальцев главную складку полотенца и сразу вскрикнул, весь топорщась, как вскрикивают и топорщатся те, кому не только летучая, но и простая мышь-катунчик внушает отвращение и ужас. Из полотенца выпросталось большое, темное, усатое, -- и тогда Родион заорал во всю глотку, топчась на месте, боясь упустить, схватить не смея. Полотенце упало; пленница же повисла у Родиона на обшлаге, уцепившись всеми шестью липкими своими лапками.
Это была просто ночная бабочка, -- но какая! -- величиной с мужскую ладонь, с плотными, на седоватой подкладке, темно-коричневыми, местами будто пылью посыпанными, крыльями, каждое из коих было посредине украшено круглым, стального отлива, пятном в виде ока. То вцепляясь, то отлипая членистыми, в мохнатых штанишках, лапками и медленно помавая приподнятыми лопастями крыльев, с исподу которых просвечивали те же пристальные пятна и волнистый узор на загнутых пепельных концах, бабочка точно ощупью поползла по рукаву, а Родион между тем, совсем обезумевший, отбрасывая от себя, отвергая собственную руку, причитывал: "сыми, сыми!" -- и таращился. Дойдя до локтя, бабочка беззвучно захлопала, тяжелые крылья как бы перевесили тело, и она на сгибе локтя перевернулась крыльями вниз, все еще цепко держась за рукав, -- и можно было теперь рассмотреть ее сборчатое, с подпалинами, бурое брюшко, ее беличью мордочку, глаза, как две черных дробины и похожие на заостренные уши сяжки.
-- Ох, убери ее! -- вне себя взмолился Родион, и от его исступленного движения великолепное насекомое сорвалось, ударилось о стол, остановилось на нем, мощно трепеща, и вдруг, с края, снялось. Но для меня так темен ваш день, так напрасно разбередили мою дремоту. Полет, -- ныряющий, грузный, -- длился недолго. Родион поднял полотенце и, дико замахиваясь, норовил слепую летунью сбить, но внезапно она пропала; это было так, словно самый воздух поглотил ее.
Родион поискал, не нашел и стал посреди камеры, оборотясь к Цинциннату и уперши руки в боки.
-- А? Какова шельма! -- воскликнул он после выразительного молчания. Сплюнул, покачал головой и достал туго тукающую спичечную коробку с запасными мухами, которыми и пришлось удовлетвориться разочарованному животному. Но Цинциннат отлично видел, куда она села.
Когда Родион наконец удалился, сердито снимая на ходу бороду вместе с лохматой шапкой волос, Цинциннат перешел с койки к столу. Он пожалел, что поторопился слать все книги, и от нечего делать сел писать.
"Все сошлось, -- писал он, -- то есть все обмануло, -- все это театральное, жалкое, -- посулы ветреницы, влажный взгляд матери, стук за стеной, доброхотство соседа, наконец -- холмы, подернувшиеся смертельной сыпью... Все обмануло, сойдясь, все. Вот тупик тутошней жизни, -- и не в ее тесных пределах надо было искать спасения. Странно, что я искал спасения. Совсем -как человек, который сетовал бы, что недавно во сне потерял вещь, которой у него на самом деле никогда не было, или надеялся бы, что завтра ему приснится ее местонахождение. Так создается математика; есть у нее свой губительный изъян. Я его обнаружил. Я обнаружил дырочку в жизни, -- там, где она отломилась, где была спаяна некогда с чем-то другим, по-настоящему живым, значительным и огромным, -- какие мне нужны объемистые эпитеты, чтобы их налить хрустальным смыслом... -- лучше не договаривать, а то опять спутаюсь. В этой непоправимой дырочке завелась гниль, -- о, мне кажется, что я все-таки выскажу все -- о сновидении, соединении, распаде, -- нет, опять соскользнуло, -- у меня лучшая часть слов в бегах и не откликается на трубу, а другие -- калеки. Ах, знай я, что так долго еще останусь тут, я бы начал с азов и, постепенно, столбовой дорогой связных понятий, дошел бы, довершил бы, душа бы обстроилась словами... Все, что я тут написал, -- только пена моего волнения, пустой порыв, -- именно потому, что я так торопился. Но теперь, когда я закален, когда меня почти не пугает..."