Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выздоровление затянулось. Сказывался и недостаток витаминов, и слабость после голода. Я выздоровел в тот день, когда под утро увидел сон, в котором душил Хромого и вдобавок колотил его коленом в живот. Это был лишь сон, но после всего происшедшего сцена примерно соответствовала желаниям.
С Хромым мы как-то естественно перестали разговаривать. В камере повисла тягучая тишина. В конце концов, уцепившись за момент, когда он разбудил меня своим ковылянием по камере, я наорал на Хромого и потребовал, чтобы он ушел из камеры. Как ни странно, Хромой сразу согласился — сидеть в такой напряженной обстановке не доставляло удовольствия и ему. Хромой написал заявление, адресованное непосредственно «начальнику оперчасти ИЗ-42 /1 майору Козлову».
Увы, заявление Хромого не подействовало. Его быстро вызвали «к врачу», но вернулся он мрачный и сразу лег на шконку лицом к стене. Ни в тот день, ни на следующий Хромого никуда не перевели: начальник оперчасти указал агенту его место — и в прямом и в переносном смысле.
Теперь ничего не оставалось, как приняться за писание заявлений мне. Памятуя урок КПЗ — если хочешь, чтобы тебя услышали, надо угрожать — я сочинил нечто угрожающее и сам написал Козлову, прямым текстом потребовав убрать наседку. В противном случае обещал «принять решительные меры». Какие «решительные меры», я и сам толком не знал, тем не менее угроза подействовала, и Козлов вызвал меня к себе.
Он начал с порога спорить, заявив, что никаких наседок в тюрьме нет. «Наше дело — вас охранять, а до следствия нам нет дела». Не возражая, я тупо смотрел в пол. Заметив это, Козлов обрадовался, что комедию можно не ломать, и вынес резолюцию: «Ну, если вы с соседом не сошлись характерами, так и быть, я вас разделю». Тут даже захотелось пожать хмырю руку — не столько за решение, сколь за гениальность формулировки.
Хромому вскоре скомандовали собраться с вещами. Собранный, он сидел с час на лавке в пальто со своими двумя мешками, выставив вперед негнущуюся ногу, и мрачно глядел в пол. В такой позе он был похож на одинокого пассажира, ожидавшего на вокзале запаздывающего поезда. На секунду мне даже стало его жалко. Наконец, Хромого увели.
То, что случилось через пару минут, наверное, выглядело со стороны то ли как сцена из комедии, то ли как помешательство. Человек ходил взад-вперед по тюремной камере — и, размахивая от радости руками, повторял: «Свободен! Наконец-то свободен!..»
Отныне вся камера и каждый из ее 16 кв. метров были моими — в каком-то смысле даже честно отвоеванными у соседа, тюремной администрации и КГБ. Здесь не было никого, кроме меня, и я мог делать все, что хотел и когда хотел — не задумываясь о мнении и желаниях другого. Это была микроскопическая версия собственного феодального замка — ну разве что с той разницей, что ворота этого замка закрывались с той стороны.
Первоначально мне было трудно определить, откуда в тюрьме вдруг появилось это сильное чувство свободы. Потом понял, что причина ощущения несвободы — не решетки и закрытая дверь. Пространственные рамки ограничивают нас всегда, и мы легко встраиваемся в них, даже не замечая. Что более ограничивает, так это вынужденная необходимость сверять свои действия и каждую эмоцию с другими, особенно если это чужие и неприятные люди. Тут уже в полной мере понимаешь истину Жан-Поля Сартра, провозгласившего «Ад — это другие».
Достоевский тоже понял это в тюрьме:
…Кроме вынужденной работы, в каторжной жизни есть еще одна мука, чуть ли не сильнейшая, чем все другие. Это: вынужденное общее сожительство. Общее сожительство, конечно, есть и в других местах; но в острог-то приходят такие люди, что не всякому хотелось бы сживаться с ними, и я уверен, что всякий каторжный чувствовал эту муку, хотя, конечно, большею частью бессознательно[35].
Правда, примерно через неделю одиночки я вдруг поймал себя на том, что начал разговаривать сам с собой вслух — что меня страшно напугало. Я даже подумал было написать заявление, чтобы подсадили соседа, но по здравом размышлении решил этого не делать. Посидев пару недель один, Андрей Амальрик просил кого-нибудь себе в сокамерники — а через две недели начинал добиваться, чтобы того убрали, потом цикл повторялся снова. Куммог бы одарить меня разве что еще другой наседкой — так что лучше было не искушать судьбу и сидеть одному. К тому же у меня были подозрения, что одиночка не случайность, а часть плана КГБ по дожиманию меня до дачи показаний, и свою слабость демонстрировать было совершенно не нужно.
Недостаток общения с людьми я пытался компенсировать общением с животными. Где-то в камере жила мышь, но она была слишком пугливой, чтобы быть интересным соседом. Зато внутрь легко залетали воробьи — стоило только насыпать крошек на подоконник и открыть окно. Воробьи были не из пугливых: наверное, это было уже сотое поколение, жившее при тюрьме, и птицы отлично знали, что зэки относятся к ним крайне доброжелательно.
Сначала я просто подкармливал их, потом догадался протянуть к окну шнур, сплетенный из ниток, и, пока птицы увлеченно клевали хлеб, осторожно окно закрывал. Большая часть стаи успевала выпорхнуть, но оставшиеся возмущенно кружили по камере, наполняя ее тишину хлопаньем крыльев и чириканьем. Они как будто пытались найти другой выход — хотя вроде бы уже должны были знать, что тюрьма на то и тюрьма, что редкая птица из нее сможет улететь.
Из всех неотличимо похожих птиц я научился выделять одну, совсем молодую и тщедушную, и за тонкие ножки и довольно сумбурный характер назвал ее Любаней. Птица была самой бесшабашной из всех и всякий раз умудрялась попадать в мою немудреную ловушку. Она долго потом чирикала, перелетала с одного места на другое, сметала крыльями известку с потолка — словом, с ней было весело. Эти шорох и посвистывание создавали в камере странное ощущение уюта, как дома у деда, где некогда была теплая печь-голландка в изразцах, абажур, хрустальный графин с кагором — и клетка с канарейкой.
К несчастью, раз по какому-то случаю в камеру заскочил майор-корпусной, и Любаня-2 тут же спикировала ему на фуражку. Майор от неожиданности пригнулся и, дабы скрыть испуг, начал громко кричать и угрожать карцером. Я в шутку предложил все же посадить туда не меня, а воробья. Майор посмотрел на меня столь нацистским взглядом, что я сразу выпустил птицу на волю.
Я общался с Любаней не только в ее птичьей инкарнации. Она часто мне снилась, и если до тюрьмы я редко помнил сны, то теперь они стали настолько яркими и реалистичными, что даже при желании их невозможно было забыть. В снах тоже присутствовала тюрьма, но я или только что освободился, или каким-то чудесным образом выскочил из нее на день, и почему-то в снах всегда было лето.
Увы, сны не всегда оставляли радостное чувство. В снах я всегда сразу бросался к Любане, но ее редко удавалось найти. Ее не было дома, я встречался с ней или у друзей, или просто случайно на улице. Мы обнимались с восторгом, тут же отправлялись домой или ехали за город, возможно, на дачу. Но по дороге постоянно попадались какие-то ненужные знакомые, Любане всегда было необходимо закончить сделать что-то срочное, и в итоге мы так никуда и не добирались — до подъема и рева советского гимна. Один раз после долгих поисков я увидел ее на узком мостике, пересекающем озеро. Она узнала меня и радостно замахала рукой, сигналя «Сейчас иду!» — но почему-то никуда не двигалась, так и оставаясь на месте.