Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Камера была точной копией крысиной норы, в которой я провел первые пять дней, но разница между моим нынешним положением и прежним была огромной. Почти такой же, как между положением зэка и надзирателя — даже учитывая, что и тот и другой большую часть жизни проводят в тюрьме.
Ранее я сидел здесь во всей зимней одежде, и мне было холодно — тогда как теперь я оказался почти гол. В первые тюремные дни я мог спокойно сидеть или лежать на доске хоть целые сутки — наказанному разрешалось лежать только в ночные часы, утром лежак поднимался. После этого 16 часов оставалось либо слоняться по камере, либо стоять, прислонившись к стене. Сесть было не на что, а лечь на промозглый цементный пол или пристроиться на бетонный столбик, на который опускался лежак, мог решиться только самоубийца, готовый к мучительной смерти от заболевания почек.
Зубы начали стучать почти сразу, как только за спиной захлопнулась дверь. Холод сковал тело в один момент — от кончиков пальцев ног до темечка недавно остриженной головы. Что бы я ни делал, не помогало ничто. До болезненного раздражения кожи тер руки, плечи, ноги и голову. Пытался быстро ходить, приседать, отжиматься, пока не терял дыхание — наверное, на полчаса это согревало, но потом холод снова охватывал тело, и само прикосновение промерзшего белья вызывало озноб.
Наконец, я догадался, что от физических упражнений только теряю энергию. Сделал то, что рекомендуют жертвам морских катастроф, попавшим в холодную воду, — не двигаться, свернуться в позу эмбриона, сократив до минимума открытую поверхность тела, и так застыть. Беда заключалась лишь в том, что я был не в воде и карцер был не океан. Сложиться в позу эмбриона здесь не получалось — ни сесть, ни лечь было не на что.
Долгие часы до отбоя я провел на бетонном столбике, подражая Симеону Столпнику, почти не двигаясь, и в самом странном положении. Сидя на ладонях, я замер, уткнувшись лицом в колени и приподняв ноги над полом, упирался в него только носками тапочек. Периодически пытался согреть оледеневшие ладони дыханием, натягивал на голову робу — и снова стягивал ее в брюки, как только холод начинал жечь поясницу.
В десять часов вечера надзиратель зашел в камеру отпереть замок лежака — к этому времени я уже не мог разогнуться. Кое-как, горбясь, перетянул себя на доски и так же в скрюченном положении на них и упал.
Спать тоже толком было невозможно. Временами накатывало зябкое забытье, похожее больше на галлюцинации. Буковский описывал, как, сидя в карцере, он мысленно строил замки. То ли карцеры во Владимирской тюрьме лучше отапливались, то ли Буковский был тогда меня покрепче, но в карцере самарского СИЗО нельзя было думать ни о чем. Никаких мыслей — только ощущения, и все они были боль.
К утру все тело болело — и снаружи и внутри. От холода ломило в переносице, нос был наглухо заложен. Легкие отказывались работать, приходилось силой втягивать в себя морозный воздух. От лежания на голых досках болели ребра, болели грудь, живот, разламывалась поясница. Куда-то пропало сердце — я пытался замерить пульс, но его не нашел.
В шесть часов утра — казалось, ночь проскочила, как минута, — снова появился надзиратель и согнал меня с лежака назад на столбик. Выдал хлебную пайку и кружку кипятка, о которую я долго грел руки перед тем, как пить. Больше в тот день я не получил из еды ничего. Питание здесь выдавалось по печально известной в ГУЛАГе норме «9–6», отправившей на тот свет тысячи заключенных, — горячая пища через сутки. На другие — только хлеб и вода.
Уже к вечеру случилось то, чего я боялся больше всего, — поднялась температура. Наверное, она была высокой, если начался делирий. В нем привиделось, будто бы в камере сидит еще кто-то — почти точно, это был один из оставивших на стене «завещание»: «Статья 102. Расстрел». Смертник нарисовался в виде неприятного кряжистого низколобого мужика. Потом неким угрюмым парафразом балета Чайковского виделось, как будто из толчка вылезает большая мокрая крыса, которая начинает чиститься и постепенно обращается в человека.
За ночь все тряпки промокли — и белье, и робу можно было выжимать. Промежность брюк была настолько мокрой, что на минуту подумалось, будто ненароком в бреду обмочился. Я уже не сворачивался в клубок, наоборот, было жарко и хотелось стянуть с себя мокрую одежду.
С утра я начал добиваться врача. Думаю, что вызвать молитвой в камеру святого Николая Чудотворца, покровителя заключенных, было бы легче. Только к вечеру запиравший лежак мент отнесся к требованию серьезно, на всякий случай ткнул пальцем в мою мокрую одежду и пообещал сообщить корпусному. Дальше пошли томительные часы.
Наутро стучал в дверь, когда казалось, что в коридоре появляется надзиратель. Иногда это только казалось, иногда мент отвечал, что ничего не знает и если корпусному уже доложили, то «сиди жди».
Надзиратель, пришедший в ночную смену, сказал примерно то же самое. Стало ясно, что надо что-то делать. Объявлять голодовку на оставшиеся карцерные дни было бесполезно — даже сухую. Резать вены было нечем. В первый же день я обшарил всю камеру в поисках заначек — лезвия, куска стекла или хотя бы гвоздя, — но не нашел ничего, кроме нескольких спичек, которые оставил на месте.
Оставались только легальные пути. Нарушение было налицо: держать в карцере человека с температурой было запрещено, отказывать во врачебной помощи — тем более. Утром потребовал бумагу и ручку написать заявление Мальковскому, однако ни того ни другого не получил. Колотить безостановочно в дверь — что сработало в КПЗ — сил не было.
Днем все-таки появился фельдшер. Через кормушку он пощупал пульс и, ни слова не говоря, исчез. Лекарства в карцер все равно выдавать не разрешалось.
Следующую ночь меня колотил не прекращавшийся ни на секунду озноб. Я то ли выздоравливал, то ли, наоборот, уже шагал на тот свет. Колотило так, что в какой-то момент я испугался непонятного стука — оказалось, о деревянный лежак стучит затылком моя собственная голова.
Все же, как мент и обещал, о моем состоянии было доложено — только не по врачебной инстанции. Неожиданно утром — как обычно, без объяснений — меня вытащили из карцера и отправили назад на второй этаж. Подъем по лестнице был столь же сложным, как подъем на Эверест. Я задыхался, чуть не терял сознание, тащился по стенке, не обращая внимания на команду «руки за спину».
Мимо камеры меня сразу провели в кабинет к Козлову. Он сидел в той же позе и с тем же плотоядным выражением на лице, с каким провожал меня в прошлый раз. Что-то нудно втолковывал про «неправильное поведение», за которое пообещал посадить снова в карцер, после чего отправил в камеру № 47.
Через пару дней, когда я почти окончательно пришел в себя, эта фраза помогла сложить пасьянс. Разговоры на решке были, конечно, нарушением, но мелким, в первый раз за них только предупреждали, да и в следующий за это не всегда оправляли в карцер. Я числился за КГБ, и сам Козлов не выписал бы и суток без санкции чекистов. Так что карцер был методом выбивания показаний — их я, действительно, так и не давал.
Угроза нового карцера была страшноватой, но, насколько действенной, — еще вопрос. Избиваемый человек боится боли, но человек в делирии — уже нет. В ситуации опасности любое живое существо имеет только три варианта — бежать, защищаться или прикинуться мертвым. Я оказался полумертвым естественным образом, это меня и спасло.