Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С последним замечанием в этом ряду крикливых клише нельзя было не согласиться. Который день на пристани — давка, склока, слезы, багажная грызня. Переполненные корабли особенно протяжно гудят на прощанье и, невежливо повернувшись кормой, медленно растворяются в едкой дымке бессрочной разлуки. Некоторое время еще грезится смутная громада судна вдалеке, еще дрожит плотный воздух от мощного органного эха и висит над перепаханной рекой запах гари, но уже надо перелистывать страницу и читать дальше.
Прошлым утром, стоя в зонтиками крытой очереди за хлебом, Марк подслушал, как кто-то за его спиной кому-то севшим голосом вяло втолковывал: «Эх-эх, конец Запредельску. Это ясно как Божий день. Вода поднялась уже на четыре аршина. Потоп, дорогой мой. Читай хоть с начала, хоть с конца. Все, кто мог, уже давно слиняли за границу: Никитины, Шустовы, Нечеты... Острова обречены. Да и кабы только потоп, а то еще — пожары, смута...» Марк обернулся, чтобы взглянуть на говорившего, но за его спиной стояла только под огромным зонтиком в карнавальных ромбах скучающая девочка лет десяти в резиновых сапожках да толкался меж двух неподвижных пожилых монахинь, стараясь выйти из лужи, худой старик с тростью. Так разве и впрямь все кончено?
Обреченный, сиречь поименованный. Стоит какому-нибудь розовому образу получить свое словесное выражение, и он немедленно грубеет, тускнеет, как камешек, извлеченный из яркой морской воды. Мысль извлеченная, мысль изреченная обречена. Потомкам нашим вместо страны останутся страницы. Вместо живых людей — герои, если не персонажи или даже — еще призрачнее — «действующие лица». И станет город наш столь же красочно-эфемерным, как Петербург на святочных открытках. Ведь все уже дописано, досказано, довоплощено и тем уничтожено. О, какими значительными покажутся нам задним числом, этим неизбежным post mortem[54]всякой великой эпохи, последние роковые дни гибнущего отечества! Сколько страстных pro et contra[55]канет в бумажную Лету газетных разворотов и стенограмм заграничных собраний! Что нужно было сделать, чтобы остановить пагубу, а чего, напротив, делать не стоило — как будто речь идет об игре в покер или мезальянсе. С какой жгучей завистью будут смотреть на нас, настоящих запредельцев, дичками выросшие за морем, в чуждых пределах, полуфранцузские, полуанглийские юноши, без разбору, поголовно взятые на роли плакальщиков да факельщиков этой «трагедии века»! Но довольно восклицаний. Неужели же был прав тщедушный генуэзский Консул, который, по преданию, уговаривал Маттео Млетского вернуться домой, на берега Далмации?
«На этом можно и остановиться, — говорил Андрей Сумеркин, растирая большим и указательным пальцами утомленные вежды (на частном приеме, месяц тому назад). — Ибо от государства давно уже ничего не осталось, ни традиций, ни институтов, ни идеи, ни надежды, — все исчезло. Не стоит утешаться тем, что и в деградации может быть известная грация». — «Зря, зря вы так, Андрей Викторович, нельзя опускать руки! Да еще, простите, подводить под свое приватное уныние заёмную теорию» (то ли Шаркова, то ли Жаркова, в девичестве Панина: полные плечи, нить крупного жемчуга, золотые очки, светлые близорукие глаза с патриотической искрой и затаенным смятением в глубине).
Так сонно думалось Марку под дождевой заоконный шорох, под проворный топоток каблуков за стеной, в гостиной, где хлопотала экономка Эльза, уже успевшая утром пролить слезу над детскими фотокарточками Розы в овальных рамках, которые она бережно, как драгоценные раковины, укладывала в большой черный кофр. И мысли эти свидетельствовали лишь о том, что он все еще жил тем прошлогодним настроением, которое было свойственно тому слою общества, что не без сладковатого привкуса тщеславия принято считать «избранным кругом».
3
Помимо насущных дум и неотложных забот, его уже несколько дней не оставляло чувство горькой досады за то, что случилось со Сперанским. Послав легкомысленную записку, Марк невольно втянул его в жестокую переделку, едва не стоившую тому жизни. Теперь он каждодневно ждал известий из Москвы от дочери, которой два дня назад удалось разыскать Матвея в одной из окраинных московских клиник Слава Богу, он был жив. Когда его нашли, документов при нем не было; ни говорить, ни писать он не мог, то и дело проваливаясь в багряные потемки бреда, и поначалу его приняли за обычного столичного бродягу, избитого ради целкового: так он был грязен и жалок. Он пролежал в глухом проулке до глубокой, как омут, ночи, пока его стоны не услышали случайные прохожие, причем иностранцы. То была молодая американская пара, приехавшая в Россию из любви к Достоевскому и Чайковскому: он немного говорил по-русски, она умела оказывать первую помощь.
Когда старый приятель Марка, орнитолог Антонов, профессор не у дел, который должен был встретиться с Матвеем на другой день после его разговора с Бликом, сообщил Марку по телефону, что Матвей внезапно исчез и что его близкий друг Евгений Воронцов уже обивает милицейские пороги, разыскивая его (именины, его ждали в гости), Марк тут же снесся с Розой, бывшей в это время проездом в Дерпте, и попросил ее изменить планы и срочно ехать в Москву. Сойдя на заиндевелый перрон Рижского вокзала рано утром в понедельник, тринадцатого марта, Роза, недолго думая, отправилась к частным сыскарям с глазами рептилий и репутацией бульдогов. Они запросили нешуточный гонорар, но зато уже на другой день утром (Роза остановилась в первой попавшейся второразрядной гостинице на Кузнецком Мосту: кровать со скрипом, хромой столик со следами пыток горящей сигаретой, визжащие от боли краны в темной ванной) они дали ей адрес клиники в Кунцеве. У Матвея были сломаны челюсть и ребра, раздроблена левая кисть и рассечен лоб. Она не сразу его узнала в марлевом маскараде. Кроме того, у него было сотрясение мозга (доктор длинными пальцами продолжал медленно переворачивать страницы anamnesis morbi[56]), внутренние кровоизлияния и ушибы, но главное — у него началась горячка, говоря о которой доктор только закатывал глаза и пожимал плечами. В тот же день к вечеру, с помощью Воронцова, она перевезла Матвея в клинику получше, где ему был обеспечен по крайней мере должный уход, и только тогда, после целых суток без сна и горячей еды, вернулась к себе в гостиницу и в изнеможении пала на постель.
«Я решила остаться. Да. Не знаю. Доктор говорит, что недели три, не меньше», — торопливо говорила она по телефону как бы издалека времени, а не пространства. Сколько же я не видел ее? Больше года. Милая моя, смелая девочка. Дважды замужем, дважды разведена. Париж, Сорбонна, сын от первого брака, Мишель. Картины старых мастеров, стихи и проза, книга о Филиппе Дюплесси-Морнэ, et ainsi de suite[57].
«Ax, это было очень рискованно, авантюрно, наверняка за каждым моим шагом следили — но пусть себе клацают клыками, подойти не посмеют, благо документы у меня в полном порядке, виза истекает только через месяц, да и денег вдоволь. Ах, как же мне будет недоставать Мишеньки! Ничего не поделать. Дядя Николя пока за ним присмотрит. Боже, но какой скверный город! Из каждой подворотни так и несет равнодушием и страхом. Редко когда можно заметить в толпе прекрасное лицо. Он, между прочим, принимает меня за un fantôme du passeé[58], но это даже хорошо: ему нельзя волноваться, он еще очень слаб... Помнишь, как я в детстве терпеть не могла горчичники, а ты, клея мне их на спину, заговаривал мне зубы рассказами об Огненной Земле и Патагонии: потогония, агония? На спине вулканы, в ногах — айсберги... Не знаю, почему вспомнилось. А теперь скажи, что ты решил с отъездом? Правда? Ну, не знаю. Может быть, придумаешь другую развязку? Нет? Боюсь, моих припасов опасений сразу на двух героев не хватит. Во всяком случае, пожалуйста, держи меня в курсе своих перипетий».