Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Забегая вперед сообщим, что в сентябре Пушкин снова отправится в Михайловское, на более долгий срок. Заедет в Тригорское, снова разминется с Беклешовой и напишет ей: «Приезжайте, ради бога; хоть к 23-му. У меня для Вас три короба признаний, объяснений и всякой всячины. Можно будет, на досуге, и влюбиться. Я пишу к Вам, а наискось от меня сидите Вы сами в образе Марии Ивановны. Вы не поверите, как она напоминает прежнее время. <…> Простите мне мою дружескую болтовню». («Мария Ивановна» — пятнадцатилетняя младшая дочь Прасковьи Осиповой.)
Опять минутное возвращение во времена молодости…
LXX
Пушкин предпринимает очередную отчаянную попытку вырваться на свободу. В письме от 1 июня Пушкин через Бенкендорфа просит: «Ныне я поставлен в необходимость покончить с расходами, которые вовлекают меня в долги и готовят мне в будущем только беспокойство и хлопоты, а может быть — нищету и отчаяние. Три или четыре года уединенной жизни в деревне снова дадут мне возможность по возвращении в Петербург возобновить занятия, которыми я пока еще обязан милостям его величества».
И опять — холодная карандашная резолюция: «Нет препятствий ему ехать куда хочет, но не знаю, как разумеет он согласить сие со службою. Спросить, хочет ли отставки, ибо иначе нет возможности его уволить на столь продолжительный срок».
Пушкин смиренно «передает совершенно свою судьбу в царскую волю». Признается Бенкендорфу, что задолжал около 60 тысяч рублей. Но от «материальной помощи» в размере десяти тысяч отказывается, предпочитая ссуду в 30 тысяч, которая будет возмещена из жалованья за полгода. С 1 августа ему дан отпуск на четыре месяца.
Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем
Предполагаем жить… И глядь — как раз — умрем.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.
Самое, может быть, личное, самое автобиографичное стихотворение Пушкина. По поводу его датировки есть разные версии — либо 1834-й, либо 1835 год.
Это незавершенный текст. Рядом с ним — прозаический конспект возможного продолжения:
«Юность не имеет нужды в at home. Зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу — тогда удались он домой.
О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню — поля, сад, крестьяне, книги: труды поэтические — семья, любовь etc. — религия, смерть».
Точку поставит судьба. К восьми строкам стихотворения добавить нечего.
LХХI
С 7 сентября и до конца октября 1835 года Пушкин живет в Михайловском, откуда пишет жене: «А о чем я думаю? Вот о чем: чем нам жить будет? Отец не оставит мне имения; он его уже вполовину промотал; ваше имение на волоске от погибели. Царь не позволяет мне ни записаться в помещики, ни в журналисты. Писать книги для денег, видит бог, не могу. У нас ни гроша верного дохода, а верного расхода 30 000. <…> Что из этого будет; бог знает. Покамест грустно. Поцелуй-ка меня, авось горе пройдет. Да лих, губки твои на 400 верст не оттянешь. Сиди да горюй — что прикажешь!»
Осенняя пора на этот раз оказывается отнюдь не плодоносной в творческом отношении. Одно большое стихотворение написано 26 сентября, зато из самых значимых, впоследствии оно станет легендарным:
…Вновь я посетил
Тот уголок земли, где я провел
Изгнанником два года незаметных.
Уж десять лет ушло с тех пор — и много
Переменилось в жизни для меня…
Пушкин вспоминает прошлое, няню Арину Родионовну, которая умерла семь лет назад. И как-то незаметно, исподволь грусть сменяется бодрыми мыслями о будущем. Он обращается к «младой роще», к «зеленой семье» из новых деревьев с приветствием: «Здравствуй, племя / Младое, незнакомое!» Пройдет время, и эти слова будут вырывать из пейзажного контекста и применять к молодым поколениям. В том числе к поэтическим. Что, впрочем, не противоречит тексту, где речь дальше идет о внуке, который когда-нибудь «вспомянет» автора (повторение мотива, которым завершалась вторая глава «Евгения Онегина»: «И наши внуки в добрый час / Из мира вытеснят и нас»).
Любопытно, что здесь Пушкин заглядывает и в будущее русского стиха. Он отказывается от рифмы, по поводу которой недавно писал: «Думаю, что со временем мы обратимся к белому стиху. Рифм в русском языке слишком мало. Одна вызывает другую. Пламень неминуемо тащит за собою камень. Из-за чувства выглядывает непременно искусство. Кому не надоели любовь и кровь, трудный и чудный, верный и лицемерный, и проч.».
«Вновь я посетил…» — наглядный пример искусного белого стиха, где отсутствие рифмы компенсировано энергичными стиховыми переносами, целой сетью звуковых повторов («Знакомым шумом шорох их вершин»). Такая ритмика отзовется потом в «Вольных мыслях» Блока. А в XXI веке задача обновления стиха станет еще более актуальной.
Еще в Михайловском Пушкин пишет повесть «Египетские ночи» — о поэте-импровизаторе, о человеке, способном с ходу «говорить стихами». В самом Пушкине импровизационное начало всегда присутствовало, это проявлялось в склонности к экспромтам, в интенсивности творческого труда, порой фантастической. Доводилось ему слушать импровизации Адама Мицкевича. Для Пушкина импровизация становится метафорой поэтической свободы. Недаром его персонаж-итальянец по заказу дилетанта Чарского начинает с вдохновенного монолога о природной независимости вдохновения от внешних факторов (тут Пушкин использует кусок из своей неоконченной поэмы «Езерский»).
Интересный замысел так и останется неоконченным. В 1916 году Валерий Брюсов предпримет попытку «дописать» Пушкина, что вызовет весьма скептическую реакцию современников. Думается, эксперимент самого Пушкина состоял в сочетании прозы и стиха в рамках одного произведения. И продолжить Пушкина в этом смысле — значит создать собственное произведение, где в прозаический сюжет органично внедрены стихи. Два удачных решения в ХХ веке были предложены — это роман Владимира Набокова «Дар» и роман Бориса Пастернака «Доктор Живаго».
LХХII
«…При всём добросердечии своем, он был довольно злопамятен, и не столько по врожденному свойству и увлечению, сколько по расчету; он, так сказать, вменял себе в обязанность, поставил себе за правило помнить зло и не отпускать должникам своим. Кто был в долгу у него, или кого почитал он, что в долгу, тот, рано или поздно, расплачивайся с ним, волею или неволею. <…> Он не спешил взысканием; но отметка должен не стиралась с имени, но Дамоклесов меч не снимался с повинной головы, пока приговор его не был приведен в исполнение» — так напишет потом про своего великого друга Вяземский.
Слово «злопамятный», пожалуй, слишком резкое, но стиль полемического поведения Пушкина описан в целом точно. Самому Вяземскому досталось за придирки к поэме «Цыганы». Ответ на них — эпиграмма «Прозаик и поэт» («О чем, прозаик, ты хлопочешь?..»). Когда Пушкин спросил Вяземского, можно ли ее печатать, тот даже не понял, в чем дело. Много лет спустя Вяземский уразумеет, что именно он — прототип этого обобщенного «прозаика». Но такой эпиграмматический укол, конечно, вписывается в рамки дружеского литературного спора. Другое дело — выстрелы, как дуэльные, так и литературно-сатирические.
Осенью 1835 года созрела ситуация для того, чтобы расплатиться с Уваровым. Президент Академии наук, министр просвещения и председатель цензурного управления в одном лице — еще и отъявленный стяжатель. Его неблизкий родственник граф Дмитрий Шереметев (Уваров женат на его двоюродной сестре) тяжело заболевает. Графу всего 32 года, он сказочно богат (ему принадлежат усадьбы Останкино и Кусково и много еще чего),