Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неужели картина стоимостью в сто (или больше) тысяч долларов может перевесить целые три человеческие жизни? – продолжала я при полном молчании окружающих. – То есть я слышала, что людские жизни иногда оценивают и дешевле… Но ведь вы могли бы завладеть этим полотном, никого и не убивая – вот что мне непонятно! Стоило просто вынуть его из не самого сложного тайника, предъявить искусствоведам и заявить свои права на картину. И никто бы не оспорил у вас права владения, и не потребовалось бы убивать…
Знаете, когда я заподозрила вас в первый раз? В тот день, когда вы, вот в этой комнате, так точно перечислили содержимое этюдника Вадима. «Все, что осталось мне от моего мальчика – какой-то ящик с красками, две палитры, кусок холста и незаконченный портрет!» – сказали нам вы. Все это действительно мы вскоре обнаружили в ящике. А ведь перед этим вы нас уверяли, что ни разу не видела того, что находится в этюднике, что Вадим не разрешал вам даже приближаться к наброску… Это было первое. А потом я вспомнила другое. Эта ваша привычка все время крутить и вертеть что-то в руках… Мы все свыклись с этой вашей манерой, почти не замечали ее, а ведь в вечер убийства мальчика вы все время комкали в руках салфетку, а в салфетке очень легко спрятать яд! Цианид – его ведь не так много надо…
И, наконец, вам настолько удалось уверить всех нас в том, что вы сидите дома безвылазно, поглощенная горем до глубины души, что никто из нас даже и не пытался это проверить. Но в тот день, когда убили Раису, шел очень сильный дождь. Когда мы с тетей Милой зашли вас навестить, то даже не насторожились, наткнувшись на ваши туфли, а ведь на них налипли комья грязи, и сейчас я вспомнила, что грязь была совсем свежей, иначе она давно бы уже высохла и осыпалась… Вы очень долго дурачили нас, Капа, и это позволило вам несколько раз уйти безнаказанной. Все три раза: когда вы убили Вадика, Раису и Илону.
Три жизни – из-за какой-то картины, из-за небольшого полотна пятьдесят на шестьдесят пять сантиметров! Неужели это было для вас так важно, Капа?! Кстати, а где эта картина? Я знаю, она действительно находилась там, за изображением нелепого гусара: когда я сняла ее со стены, то обратила внимание, что ни на раме, ни – и это главное! – под ней не было ни пылинки. Саша и Вадим были правы в своих рассуждениях: картина действительно была скрыта за изображением гусара, правда? Они ошиблись в другом: слово «скрыта» надо было понимать в буквальном смысле: то есть спрятана между застекленным изображением всадника и задней фанерной планкой! А они, будучи художниками, переиначили сведения на свой лад: «скрыта», решили они, – значит, скрыта под другим, нарисованным поверх слоем краски…
Три жизни – за одну картину! Или нет? Или все дело в чем-то другом? На эту мысль меня натолкнул ваш трюк с якобы предсмертной запиской Вадима: я потратила пять часов, чтобы разгадать ее, и, похоже, теперь я знаю все… Это действительно прощальная записка к Капитолине, но не предсмертная – просто прощальная. Не зря я удивилась уже тогда, увидев, что бумага так сильно потерта на сгибах: для недавнего письма это было странно, да и адрес на конверте был написан все же другой рукой… Вы не хотели отдавать письмо на экспертизу – почему? Показав его мне и тете Миле (самым, на ваш взгляд, надежным свидетельницам), вы пытались истрепать его и вовсе до невозможного состояния, не выпуская бумажку из рук и поливая ее фальшивыми слезами. А ведь в том случае, если это письмо действительно было вам так дорого, вы бы постарались хранить его как можно бережнее. Так в чем же дело? Мне кажется, я знаю, в чем.
И я расправила на Капином столе тот самый, весь в лиловых пятнах, листочек с посланием Вадика. Следователь Курочкин, который видел это письмо первый раз в жизни, приблизил к истрепанной бумаге подслеповатые глаза:
«Капа.
Сегодня я умру. Для тебя, поверь, так будет лучше – для нас обоих. Я не могу продолжать лгать тебе, а этот ужас продолжался бы ежедневно, ежеминутно, и в конце концов один из нас сошел бы с ума. Выход ясен: я мужчина, и я должен покончить с этой жизнью, с собой. Я не возьму ничего, как бы меня об этом ни просили, и никогда тебя больше не потревожу. Постарайся понять меня, хотя бы по-своему. Я всегда тебя любил. Прощай навсегда».
Я прочитала все это вслух.
– Это то, что было представлено нашему вниманию, и при случае мы с тетей Милой должны были подтвердить, что видели именно этот текст. Но это не так! Особенный, наследственный почерк, которым написана записка, – видите, на каждой строчке умещается всего два-три слова, и заглавные буквы почти такой же высоты, как и прописные, – все это натолкнуло получателя письма на мысль использовать послание вторично. Для этого всего-то и надо было, иначе расставить знаки препинания! То, что мы видели, было «правленым» текстом. А настоящий, первый, я думаю, выглядел примерно так…
И я выложила перед нами другой, вырванный из моей тетради листок, на котором значилось следующее:
«Капа.
Сегодня я умру – для тебя. Поверь, так будет лучше – для нас обоих. Я не могу продолжать лгать тебе, а этот ужас продолжался бы ежедневно, ежеминутно, и в конце концов один из нас сошел бы с ума. Выход ясен: я мужчина, и я должен покончить с этой жизнью. С собой я не возьму ничего, как бы меня об этом ни просили, и никогда тебя больше не потревожу. Постарайся понять меня хотя бы. По-своему я всегда тебя любил. Прощай навсегда».
– «Ничего не возьму с собой» – в данном случае, я думаю, речь идет о каких-либо ценностях, о домашнем скарбе вроде холодильника или телевизора, которые были еще такой редкостью лет тридцать назад, что при разводе супруги нередко делили вещи в судебном порядке… Да, Капитолина, вам уже не скрыть того факта, что этому письму не четыре дня, а все тридцать лет!
Медленно, очень медленно Капитолина повернулась к нам лицом и посмотрела на меня. Я свой взгляд не отвела – и наша молчаливая дуэль так и не закончилась ничьей победой. Капа высоко подняла подбородок и сощурила глаза, в которых светилось – нет! – горело, сверкало яростное торжество.
– Да, – сказала она наконец, – но они все умерли!
* * *
– Господи, как же я ненавидела его! Господи, как я молилась, чтобы все земные и небесные кары обрушились на него, чтобы я узнала о его мучениях еще при жизни, чтобы гнил он заживо, чтобы тело его разъела проказа, чтобы все живое отказалось от него и он подыхал бы, один, в муках, окольцованный болью и раскаяньем – это была бы лишь сотая доля пережитых мною страданий! Господи, как я молилась, чтобы суметь увидеть все это еще при своей жизни!
Тридцать лет я ждала. Слава богу, что мальчик не только был записан на мою фамилию, но и вообще оказался похож на меня – Борюсику не досталось и намека на ту дьявольскую красоту, которой он сначала очаровал меня, а затем разбивал мое сердце – ежедневно, ежеминутно, потому что каждый его взгляд, брошенный в сторону, исполосовывал мою грудь рваными ранами ревности, я теряла сон, покой, черты мои искажались, я делалась страшной – и все из-за него!
И он не хотел понять меня, он слушал меня раз за разом все с большей холодностью, лицо его каменело – и наступило время, когда меня перестали удостаивать даже ответом! Через пять лет после женитьбы наша спальня превратилась для меня в камеру пыток. Я старалась сдерживать крик, чтобы не разбудить сына, взрывающиеся во мне упреки облекались в свистящий шепот, а он презрительно молчал – и отворачивался, и снимал через голову рубашку, и проводил пятерней, стоя перед зеркалом, по своей волнистой шевелюре, и молча ложился на свою половину кровати, отогнув одеяло и повернувшись ко мне спиной.