Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Изысканная самоуверенность заменяет на телевидении серьезность. Не только у французов, у нас примерно то же. Правда, без изысканности.
К сожалению, я почти не видел тех французов, на образах которых, отчасти и мифических, был воспитан. Была единственная, наверное, встреча – почти бесплотная, как мнимость или сюжет, скорее рассказанный мне, чем мною пережитый.
Когда я писал свои книжки о Домье и, позднее, о Ватто, главными, как принято говорить, источниками служили мне две отличные монографии. О Домье – Жана Адемара и о Ватто – его жены Элен Адемар.
И он, и она были известнейшими учеными, отличными стилистами и для меня, естественно, совершенными небожителями.
А в 1989 году мне случилось передать письмо из России парижанке, которая оказалась ученицей госпожи Адемар. Вся моя сентиментальная романтичность нежданно вскипела, я попросил о знакомстве. Мне передали просьбу госпожи Адемар позвонить ей, и вскоре я оказался в ее квартире, куда был приглашен на чашку чая.
Жан Адемар уже несколько лет как умер. Элен Адемар, дряхлая, но еще изящно-моложавая, какими в ее годы бывают лишь француженки, встретила меня с растерянным доброжелательством и чуть прохладной любезностью. Квартира решительно не походила на виденные мною прежде парижские дома. Книги до потолка – типично французские корешки, вперемежку бумажные и дорогая тисненая кожа, много фотографий (во Франции это редкость), темный, кое-где заметно пожухший лак не только старинной, стильной, но просто старой, именно здесь состарившейся, вовсе не музейной мебели, легкий запах – не тления, скорее, уходящего времени, чай в чуть тускнеющих, хорошего вкуса чашках, скромные пирожные.
Я почтительно преподнес хозяйке мои сочинения о Ватто (один альбом с английским текстом). Она смотрела на толстую книжечку «Антуан Ватто», напечатанную едва ведомой ей кириллицей, на меня – столь странного, не очень понятно почему пришедшего гостя – с усталым удивлением. Словно бы уже обращенная внутрь, в иные времена; ее юность приходилась ведь еще на эпоху Анатоля Франса и его Сильвестра Бонара, и отблеск тех, приверженных древним фолиантам и старинной культуре, времен лежал на темном дереве столика, где вздрагивали тонкие чашки, на книжных корешках – сверстниках академика Бонара и его кота Гамилькара.
Возможно, все это я и придумал, превратив обычный визит, вовсе не интересный для хозяйки и скорее мифический, чем реальный, для меня, – в событие. Не важно. Я увидел то, что любил и чем хотел восхищаться. И под конец госпожа Адемар, словно почувствовав мою не по возрасту пылкую восторженность, развеселилась и даже чуть потеплела…
Я прожил в Париже три недели, возвращался если не знатным путешественником, то и не случайным гостем. Впервые я видел так много людей, впервые, наверное, современный Париж, в том числе и в неведомых прежде аспектах, открылся мне. В июне собирался ехать опять – меня официально пригласили на семинар в Институте пластических искусств. Я должен, я обязан был быть счастлив.
У меня сохранились мои снимки, сделанные Гарри Файфом накануне отъезда. Я стою на парижском тротуаре бульвара Мажента в нелепой здесь дубленке и с мрачным отчаянием на лице. Эти парижские поездки 1989 года, в которых столько было пронзительного и радостного, почему так мучительно протекали они? Стыдно, неловко было мне тогда за свое уныние, самокопание, несносную капризную депрессию, неблагодарность, стыдно и сейчас вспоминать об этом. Или я так устроен, что живу не для радости, а для болезненного накопления ощущений, чтобы потом писать, изживать, а изживая – подходить к пониманию. А что-то и понятно: я был тогда, в сущности, один на земле – разве этого не достаточно, чтобы не суметь быть счастливым? Не знаю.
А парижские поездки летом и осенью 1989-го! Не стоит более рассказывать отдельно о каждом путешествии – подробные картинки покажутся заметками капризного баловня судьбы. Тогда, летом, были занятные ученые заседания в институте Хюльтена и веселый день рождения Гарри Файфа в построенной им и еще не заселенной владельцами сверхсовременной вилле, где не было ни стен, ни дверей – все отовсюду было видно, как в театре конструктивистской поры. Был Париж глубокой осенью, с новыми приступами отчаянного одиночества, любопытными знакомствами, вспышками радости, – чего только не было!
Возник в моей жизни еще один странный персонаж, человек совершенно иного мира, натуральный французский миллионер, обитавший на авеню Фош, коллекционер, мечтавший в собственной галерее неподалеку от площади Бастилии устроить выставку нашего тоталитарного искусства. Дальше разговоров и мечтаний дело не двинулось, но знакомство было любопытным. Богат этот господин был настолько, что это даже не казалось противным, он принадлежал другой жизни, даже – как мне казалось – к другой биологической системе. Роскошь его квартиры (целый этаж) и загородного дома вовсе не была дурного тона, скорее незаметна, и все же подавляла. Он собирал ультрасовременные вещи заоблачной цены, помнится, у него был даже один из вариантов знаменитого «Пальца» Сезара (Сезара Бальдаччини), автора скандально-великолепного «Кентавра», самого тогда модного парижского скульптора.
Вместе с тем миллионер был по-своему обаятелен; уже старый и смертельно больной, он никогда не предавался унынию, по-детски хвастался своим благосостоянием (что не слишком принято в Париже и считается дурным тоном, но у него выходило почти симпатично). Разговоры, которые он вел с людьми своего круга, казались мне светски-бессмысленными: сплетни о художниках, цены на картины, погода, налоги, но все это было частью процесса проживания жизни и умения ей радоваться. Что-то в нем еще чуть-чуть приоткрыло мне сокровенные французские тайны бытия: однажды он дал мне свою визитную карточку, где к имени и фамилии была прибавлена напечатанная на машинке приписка: «Il n’est de plus sérieus que le plaisir»[21]. Еще одно – тогда еще не внятное мне – подтверждение жизненной философии француза, и бедного, и богатого – любого.
Странным вспоминается Париж позднего ноября 1989-го, когда я прилетел подписывать договор о выставке «Территория искусства». Я узнал об этой командировке за несколько дней до отъезда, музейное начальство было занято, и поездку доверили мне – все делалось тогда просто. С консулом по каким-то случайным приемам я был знаком и договорился о срочной деловой визе в течение пяти минут.
Вероятно, улетая, я ощущал некоторую неловкость – не прошло и двух месяцев с последней поездки. Разумом понимал: поездка уже не из тех, которыми я грезил прежде, но ведь Париж, Париж…
Двадцать шестого ноября я оказался в мрачноватом, холодном и слишком дорогом (хотя и всего двухзвездочном) отеле «Монпансье» на улице Ришелье, у самой площади Пале-Руаяль. Мансардный косой потолок не веселил, а пугал, белые стены чудились больничными.
Я вышел из гостиницы в душной полубезумной тревоге. В стылом сизо-золотистом, пронизанном солнцем сумеречном тумане тускло светились молочно-серебряные круги рано зажженных фонарей у Французского театра, это было божественно и скорбно-прекрасно, но амок не давал мне увидеть красоту этого наступающего вечера, хотя я понимал, что эта красота есть и что она безвозвратно уходит. Почему-то я оказался на бульваре Сен-Мишель, где в bureau de tabac «La Favorite» съел торопливо и безрадостно «крок-мадам», запив его, как водится, пивом, но не сумев порадоваться любимому ритуалу. Я записал: «Париж становится окончательной реальностью», хотя вряд ли так чувствовал.