Шрифт:
Интервал:
Закладка:
III. Третье повествование
Таким образом, тайное средоточие романа заключено в единственной фигуре, которая присутствует и в рамке, и во вставном повествовании и остается в живых, чтобы его написать, – Антоне Лаврентьевиче. Как уже указывалось выше, необычность его предисловия заключается в том, что оно одновременно является первой главой и чем-то еще, что одновременно претендует и не претендует на звание введения. Кроме того, это только первая часть сдвоенного вступления, которое также включает вторую главу романа. Такие игры с признанными литературными категориями напоминают Стерна или Гоголя, но это не должно нас удивлять: шутовство, бьющая наповал сатира и забывчивость играют решающие роли в изображении хроникером-рассказчиком почти всех персонажей и многих комических сцен в «Бесах». Сам подзаголовок к первой главе «Вместо введения» напоминает заголовки глав в романах XVIII века и, безусловно, должен восприниматься как шутка. Но шутка с серьезным подтекстом, поскольку комментарии, составляющие не-введение, относятся, как мы успели увидеть, к поднятой Достоевским теме поколений, а именно: как люди 1840-х годов развратили свое потомство. Тема «Отцов и детей» раскрывается с характерным для Достоевского поворотом к темной, заговорщической, нигилистской бессмыслице[94]. В «Бесах» мир видится как надвигающаяся пустота – тема, которая превосходит тревожный негативизм творчества Гоголя[95]. Но это взгляд на реальность, который рассказчик выражает совершенно сознательно. Третья сюжетная линия таится в его мотивах к тому, чтобы ошеломить нас своим трагикомическим мировоззрением.
Дело не в том, что Достоевский был учеником Гоголя. Достоевский сам положил начало этому клише, вполне справедливому относительно его раннего творчества. Вместо этого, как мы видим, в первых же словах романа Антон Лаврентьевич заявляет, что он также воспитывался на Гоголе[96]. Рассказчик, чье появление на свет пришлось на период между двумя действующими в «Бесах» поколениями (1840-х и 1860-х годов), представляет собой любопытное явление. Нам приходится учитывать его принадлежность к своему поколению [Martinsen 2003: 117]. Кроме того, есть нечто весьма подозрительное в рассказчике, который обращается к Гоголю как к дискурсивному источнику, не подражая ему, а скорее с намерением отвлечь внимание зрителей от тайных целей его подавляющего и даже обманчивого дискурса на менее значимые вопросы.
Как зачастую признают критики, тайна, которой рассказчик окружает свой текст, может иметь отношение к взглядам Достоевского на его молодость, ссылку и отказ от иллюзий. Подобно Степану Трофимовичу Верховенскому, в 1840-х годах Достоевский также был юным идеалистом, воспитанным на западных социалистических идеях. Он был стойким защитником «маленького человека», сторонником освобождения крепостных – иными словами, либералом-западником. К 1860-м годам идеалисты стали радикалами, затем – нигилистами, а к 1870-м годам – террористами и убийцами. Изначально «Бесы» должны были стать политическим памфлетом, целью которого было разгромить мировоззрение этих новых молодых мужчин и женщин, людей, готовых отрицать свободу других и их право на жизнь для того, чтобы утвердить фантазию о высшем добре. Однако памфлет Достоевского превратился в прозу, а затем в один из самых будоражащих из многих его переворачивающих душу и потрясающих разум романов.
У Достоевского Антон Лаврентьевич демонстрирует наличие связи между поколениями, прослеживая биографию Степана Трофимовича, которая отчасти, безусловно, основана на биографии Достоевского. В четвертом абзаце Главы первой/«Вместо введения», которая продолжается в гоголевском стиле, излагается резко отрицательное отношение Антона Лаврентьевича к своей былой наивности, свойственной его поколению:
(Степан Трофимович. – Л. Б.) воротился из-за границы и блеснул в виде лектора на кафедре университета уже в самом конце сороковых годов. Успел же прочесть всего только несколько лекций, и, кажется, об аравитянах; успел тоже защитить блестящую диссертацию о возникавшем было гражданском и ганзеатическом значении немецкого городка Ганау, в эпоху между 1413 и 1428 годами, а вместе с тем и о тех особенных и неясных причинах, почему значение это вовсе не состоялось. Диссертация эта ловко и больно уколола тогдашних славянофилов и разом доставила ему между ними многочисленных и разъяренных врагов. Потом – впрочем, уже после потери кафедры — он успел напечатать (так сказать, в виде отместки и чтоб указать, кого они потеряли) в ежемесячном и прогрессивном журнале, переводившем из Диккенса и проповедовавшем Жорж Занда, начало одного глубочайшего исследования – кажется, о причинах необычайного нравственного благородства каких-то рыцарей в какую-то эпоху или что-то в этом роде. По крайней мере проводилась какая-то высшая и необыкновенно благородная мысль. Говорили потом, что продолжение исследования было поспешно запрещено и что даже прогрессивный журнал пострадал за напечатанную первую половину. Очень могло это быть, потому что чего тогда не было? Но в данном случае вероятнее, что ничего не было и что автор сам поленился докончить исследование. Прекратил же он свои лекции об аравитянах потому, что перехвачено было как-то и кем-то (очевидно, из ретроградных врагов его) письмо к кому-то с изложением каких-то «обстоятельств», вследствие чего кто-то потребовал от него каких-то объяснений.
Не знаю, верно ли… но утверждали еще, что в Петербурге было отыскано в то же самое время какое-то громадное, противоестественное и противогосударственное общество, человек в тринадцать, и чуть не потрясшее здание. Говорили, что будто бы они собирались переводить самого Фурье. Как нарочно, в то же самое время в Москве схвачена была и поэма Степана Трофимовича, написанная им еще лет шесть до сего, в Берлине, в самой первой его молодости, и ходившая по рукам, в списках, между двумя любителями и у одного студента. Эта поэма лежит теперь и у меня в столе; я получил ее, не далее как прошлого года, в собственноручном, весьма недавнем списке, от самого Степана Трофимовича, с его надписью и в великолепном красном сафьянном переплете. Впрочем, она не без поэзии и даже не без некоторого таланта; странная, но тогда (то есть, вернее, в тридцатых годах) в этом роде часто пописывали [Достоевский 1974а: 8–9] (курсив везде мой. – Л. Б.).
Затем рассказчик пытается пересказать содержание «опасной» поэмы, но оказывается не в состоянии. Она совершенно недоступна его пониманию, поскольку аллегорична и написана метафорическим языком, который Антон Лаврентьевич с его мировоззрением не в состоянии осмыслить[97]. Может быть, дело в том, что рассказчик – отчасти также человек 1860-х годов, уверовавший в то, что сапоги ценнее поэзии? Именно Антон Лаврентьевич, равным образом принадлежащий