Шрифт:
Интервал:
Закладка:
История рамочных нарративов в России уходит корнями по меньшей мере в конец XVIII века. Примерами традиции, продолженной Достоевским, являются «Бедная Лиза» Н. М. Карамзина (1792) и «Первая любовь» И. С. Тургенева (1860). Как мы уже видели, согласно концепции Чарлза Айзенберга, рамочные нарративы открывают автору и самому художественному повествованию целый ряд возможностей. Они возникают «в любой момент, когда одно речевое событие служит контекстом для другого, т. е. обрамляет его <…> (таким образом, чтобы создать. – Л. Б.) продукт – завершенный текст, в котором структура рамки и вставки актуальна для всего произведения» [Isenberg 1993: 1]. Под «структурой рамки и вставки» он подразумевает введение и любой заключительный текст, которые составляют рамку, по отношению к собственно сюжету, заключенному между ними. Хотя предметом исследования Айзенберга являются только рассказы и повести, его тезисы сохраняют актуальность и для нашего анализа рамочной структуры «Бесов»[92].
Айзенберг указывает, что простое наличие вставного повествования (например, «Повести о капитане Копейкине» в «Мертвых душах» Гоголя) является недостаточным основанием для того, чтобы считать остальной текст (составляющий основной объем повествования) его рамкой. Скорее «мы имеем дело с рамочным нарративом всякий раз, когда мы осознаем рамку как рамку, т. е. когда мы можем различить по крайней мере два разных повествования, а не простое воспоминание, в котором рассказчик обращается напрямую к читателю, описывая события прошлого» [Isenberg 1993: 2]. Определение Айзенберга актуально для «Бесов» в том смысле, что «между речевым событием и нарративным событием должна существовать разность потенциалов, достаточная для того, чтобы последнее, утратив полную прозрачность, превратилось в нечто вроде самостоятельной параллельной сюжетной линии» [Isenberg 1993: 2]. То есть нам дают понять, что в романе Достоевского, точнее, в его Главе первой / «Вместо введения» речь рассказчика является дискурсивным событием, которое занимает временное поле, отличное от поля вставного повествования о поколениях. Как мы уже видели, первые два предложения романа составляют дискурс, который привлекает к себе внимание.
Айзенберг также считает, что завершения рамок зачастую не совпадают с их началом, что в конце повествования происходят разнообразные нарратологические события, которые представляют собой всевозможные сдвиги. Как он пишет,
даже в нашем наиболее «традиционном» рамочном нарративе – «Первой любви» Тургенева – такие рассказы всегда являются факторами риска для повествования, хотя это более очевидно в нарративной ситуации (в данном случае, взаимоотношениях между повествователями и слушателями), чем внутри самих вставных рассказов [Isenberg 1993: 7].
Здесь имеется ценное наблюдение, которое мы могли бы использовать для анализа непоследовательности нарративной формы у Достоевского, замеченной критиками. «Бесы» начинаются в сказовой манере, затем возникает похожий на голос всеведущего повествователя объективный дискурс. Сатирическая интонация рамки, открывающей Главу первую/«Вместо введения», уступает место репортажу, который лучше отражает множество запечатленных в романе актов насилия. Насмешливый тон рассказчика подавляется абсолютной негативностью вставного повествования. Появляется новый голос, который сменяет тот, что звучит в начальной рамке. После «Вместо введения» возникает квазивсеведущий повествователь, который, если можно так выразиться, выступает «Вместо нашего первоначального повествователя». Айзенберг констатирует, что такая замена характерна для рамочных нарративов [Isenberg 1993:12]. В последней главе романа и его заключении нарративный голос имеет больше общего со вставным повествованием, чем с голосом Антона Лаврентьевича в начальной рамке. В любом случае, вводная и заключительная часть нарратива совместно обрамляют вторую и третью части романа, которые содержат вставное повествование с интригой.
Более важно, чем наличие рамочного нарратива, хотя и уникального, в «Бесах» то, что мы встречаемся здесь с «третьей сюжетной линией» (как определяет ее Айзенберг) рамочного повествования: «Двойное действие, порожденное соприкосновением рамки и вставного сюжета, – это способ заставить два повествования рассказывать третье» [Isenberg 1993: 10]. Два повествования объединяются, чтобы породить третий, синтетический рассказ, к которому Достоевский относился чрезвычайно серьезно и который обосновывают внелитературные материалы (письма, черновики). Третье повествование является сердцевиной его нарратива и объяснением того, почему Достоевскому потребовалось столько времени для того, чтобы создать (опять перефразируя Кейт Холланд) эстетически цельный роман о раздробленном времени. Композиция этого повествования является результатом сочетания рамочного нарратива и вставного романа – урожай, который дали в 1860-х семена, посеянные в 1840-х годах.
В последней главе (перед тем, как умрут Степан Трофимович и Ставрогин) Степан Трофимович наглядно демонстрирует связь между рамочным и вставным нарративами, делая это, разумеется, на своем особом, уникальном языке (о чем рассказывает Антон Лаврентьевич, который и на этот раз не присутствовал). Как рассказывает Степан Трофимович, книгоноша Софья Матвеевна читает ему стих из Евангелия о бесах, вселившихся в свиней, которые затем бросились в море; рассказчик замечает, что это «то самое место, которое я и выставил эпиграфом к моей хронике» [Лк. 8:32–36] [Достоевский 1974а: 498]. Степан Трофимович реагирует на услышанное следующим образом:
– Друг мой, – произнес Степан Трофимович в большом волнении, – savez-vous, это чудесное и… необыкновенное место было мне всю жизнь камнем преткновения… dans се livre… так что я это место еще с детства упомнил. Теперь же мне пришла одна мысль; une comparaison. Мне ужасно много приходит теперь мыслей: видите, это точь-в-точь как наша Россия. Эти бесы, выходящие из больного и входящие в свиней, – это все язвы, все миазмы, вся нечистота, все бесы и все бесенята, накопившиеся в великом и милом нашем больном, в нашей России, за века, за века! Oui, cette Russie, que j’aimais toujours. Но великая мысль и великая воля осенят ее свыше, как и того безумного бесноватого, и выйдут все эти бесы, вся нечистота, вся эта мерзость, загноившаяся на поверхности… и сами будут проситься войти в свиней. Да и вошли уже, может быть! Это мы, мы и те, и Петруша… et les autres avec lui, и я, может быть, первый, во главе, и мы бросимся, безумные и взбесившиеся, со скалы в море и все потонем, и туда нам дорога, потому что нас только на это ведь и хватит. Но больной исцелится и «сядет у ног Иисусовых»… и будут все глядеть с изумлением… Милая, vous comprendrez apres, а теперь это очень волнует меня… Vous comprendrez apres… Nous comprendrons ensemble [Достоевский 1974a: 499].
Выведя голос своего рассказчика на первый