Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не хочу, чтобы мою печаль отчуждали от меня, равно как и мое счастье. Они мои. Их создал я, черт возьми. Что, если моя бурная радость — не просто очередное проявление биполярного расстройства, а выстраданное чувство, за которое я боролся? Может, я так высоко прыгаю и так крепко целую тебя в шею, потому что, вернувшись домой, узнал, что на ужин будет пицца, а этого мне более чем достаточно и я обожаю старый добрый бекон. Может, я бегу на улицу, потому что луна сегодня размером с детскую книжку и так смешно висит над кромкой сосен; она похожа на таблетку.
Бежишь, а перед тобой обрыв, как вдруг, откуда ни возьмись, вырос яркий мост, и ты несешься по этому мосту, зная, что рано или поздно на другой стороне покажется новый обрыв. Может, печаль и есть мой самый строгий учитель. А урок всегда один: ты не буйвол. Ты можешь остановиться.
По телевизору передали, что была война, но конфликт «исчерпан».
А как же, подумал я, глотая таблетки.
Честно говоря, я легкомысленный до кончиков ногтей.
Как-то раз лодыжка блондина под водой.
На линии ты увидела зеленоватый свет.
Правда в том, что мы можем пережить собственную жизнь, но не кожу. Ты и так это знаешь.
Я ни разу не пробовал героин, потому что до смерти боюсь иголок. Тревор попросил уколоть его, я отказался, тогда он зубами затянул на локте шнур зарядки от телефона и кивком указал на мои ноги: «Ты тампон уронил». Он подмигнул мне, улыбнулся и провалился в грезы о самом себе.
Благодаря многомиллионной рекламной кампании «Пердью» удалось продать оксикодон врачам как надежное болеутоляющее средство, которое «не вызывает привыкания». Позднее представители компании заявили, что стали наркоманами менее одного процента пациентов, — это ложь. К 2002 году назначения оксикодона не онкобольным выросли почти в десять раз, продажи достигли более трех миллионов долларов.
Что, если искусство измеряется не количеством, а рикошетами?
Что, если искусство не измеряется?
Государственный гимн тем хорош, что мы уже встали, а значит, готовы бежать.
Истина — это одна страна, под кайфом, под дронами.
Когда я в первый раз увидел голого человека, я подумал, это навсегда.
Это был мой отец, он раздевался после работы. Я хочу это забыть, вычеркнуть из памяти. Но вся штука с вечностью в том, что ты не можешь отдать ее назад.
Разреши мне остаться здесь до конца, говорю я Всевышнему, и мы будем квиты.
Разреши привязать мою тень к твоим ногам, это и будет дружба, говорю я себе.
Меня разбудил шорох крыльев, как будто в комнату залетел голубь и теперь бьется о потолок. Я включил лампу. Когда глаза привыкли к свету, я увидел Тревора, он лежал ничком на полу, кроссовки стучали по ножкам стола, у него начались судороги. Мы были в подвале его дома. Мы были на войне. Я придержал его голову, по руке потекла пена, я позвал его отца. В ту ночь в больнице его откачали. Это был второй раз.
Страшно, закрыв глаза, услышать голос Тревора спустя четыре года после его смерти.
Он снова поет «Мой огонек»: заводит песню ни с того ни с сего во время паузы в разговоре; рука свешивается из окна «шевроле», он отбивает ритм по внешней стороне выгоревшей дверцы. Я лежу в темноте, артикулирую слова, пока он снова не появится передо мной — молодой и теплый, и его достаточно.
Утром на подоконник сел черный крапивник[52]: обугленная груша.
Это пустяк, но теперь он твой.
Мама, поверни направо. Позади капкана и сарая с инструментами пустырь. Как-то летом на том пустыре я смотрел, как Тревор сдирает шкуру с енота, которого подстрелил из дедовского ружья. Он гримасничал, выворачивая зверька наизнанку, зубы у него были зеленые от наркоты, как фосфорные звездочки при дневном свете. Он положил черную шкуру в кузов, мех колыхался на ветру. В нескольких метрах от нас валялись глаза, присыпанные землей, и в ужасе смотрели на своих новых богов.
Слышишь, как ветер гонит реку позади протестантской церкви на Уиллис-стрит?
Я был ближе всего к богу после оргазма, когда меня наполнял покой. В ту ночь Тревор спал рядом со мной, а я все никак не мог забыть глаза енота, они не могли закрыться без черепа. Мне бы хотелось верить, что мы будем видеть, даже когда нас не станет. Я бы хотел верить, что мы никогда не закроемся.
Мы с тобой были американцами, пока не открыли глаза.
Ты озябла? Чтобы согреться, нужно коснуться тела, горячего, как костный мозг. Разве не странно?
Одни пожелают тебе успеха, но не большего, чем у них самих. Они напишут свои имена на твоем поводке и назовут тебя «необходимым», «важным».
У ветра я научился синтаксису движения вперед; научился преодолевать препятствия, оборачиваясь вокруг них. Так можно добраться до дома. Поверь, можно стряхнуть марихуану и остаться безымянным, как следы кокаина на мягкой ладони юного фермера.
Почему чем больше мои руки ранят меня, тем больше они становятся моими?
Поезжай мимо кладбища на Хаус-стрит. Там такие древние надгробья, что надписи на них похожи на следы укусов. В самой старой могиле покоится Мэри-Энн Каудер (1784–1784).
В конце концов, живем один раз.
Спустя три недели после смерти Тревора ход моих мыслей прервали три тюльпана в глиняном горшке. Я вдруг очнулся и, все еще сонный, подумал, что не рассветные лучи освещают лепестки, а сами бутоны излучают свет. Я наклонился к цветам, решив, что мне явилось чудо, моя собственная неопалимая купина. Но когда я приблизился к ним, голова закрыла свет, и тюльпаны погасли. Это тоже пустяк, я понимаю. Однако некоторые пустяки все меняют.
По-вьетнамски понятия «скучать по ком-то» и «помнить кого-то» выражаются одним словом: nhớ. Иногда ты спрашиваешь меня по телефону: «Con nhớ m không?»[53], я вздрагиваю, мне кажется, ты хочешь спросить, помню ли я тебя.
Я скучаю по тебе больше, чем помню тебя.
Тебе скажут, что политикой увлекаются злые, то есть грубые, поверхностные, «сырые» и пустые люди. О политике говорят сконфуженно, как о Санта-Клаусе или пасхальном кролике.
Тебе скажут, что великие книги «свободны» от политики, а значит, они «преодолевают» все различия, объединяют вокруг общих истин. Говорят, этого достигают в первую очередь искусством. Посмотрим, как это работает, говорят они, будто творение чуждо импульсу, его породившему. Будто первый стул был сколочен без учета формы человеческого тела.