Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А мою свиту затерли. Мелькал где-то серый шебуевский цилиндр, толпа что-то ревела, люди забегали вперед, заглядывали мне в лицо, будто я чудовище невиданное. Кто-то истерически кричал, кто-то, надрываясь, взывал:
– Господи, успокойтесь, ведь это вторая Ходынка!
Каким-то чудом довели меня до автомобиля. Мне долго пришлось ждать затерявшихся друзей. Показалась Марья Германовна в самом жалком виде, она оправляла на голове какой-то блин – еще недавно ее пышную шляпку – и бранилась, красная от волнения, размахивая руками.
– Дураки, сумасшедшие!
– Сидела бы дома, чем ругаться! – крикнул ей стоящий около меня почитатель. И как же он переконфузился, когда увидал, что она садится ко мне в машину.
При виде моей помятой, спешившей на помощь свиты мой страх сменился неудержимым смехом.
Я кланялась из автомобиля восторженным москвичам, а моя Маша, растрепанная толпою, с раздавленной картонкой, поправляла дрожащей рукой волосы и бормотала:
– Ужасти, какой мы имеем успех. Ужасти.
После такого «успеха» я всегда старалась тихонько уходить по окончании концерта.
Успех приятен, – в этом как не сознаться, – но и страшно попадать в толпу.
Толпу я очень люблю, но когда я стою на эстраде.
* * *
После московских концертов я пела еще на группах кавказских вод, а оттуда в родное село, где был уже готов мой новый дом-терем.
Снова тишина, и дышится легко, и куда приятнее наивные беседы милых старичков, чем жизнь в шумном Кисловодске. В деревенской тишине мысли чище и к Богу ближе. Но дома меня ожидала на этот раз печальная весть: умер отец Насти, невестки Потапа Антоныча.
Был моим любимцем Настин отец, добродушный и пригожий богатырь. Ему едва минуло сорок, и просто не верилось, что его уже нет. В три дня его не стало. Надсадился на порубке леса.
Я поехала на Богдановку поклониться усопшему и была не рада, так горевала над ним.
Когда я была в избе, где на лавке лежал усопший, с конца деревни донесся голос Насти, которая шла из Винникова на поклон-прощание к отцу.
Ее вели под руки, она металась, будто не зная, куда бежать от горя, и голосила впричет, пела горестно на те слова, какие только приходили к ней.
Когда ее ввели в избу, она протянула руки к лежащему и надрывно говорила:
– Родимый мой батюшка, что ж не вышел, не встретил, как прежде встречал свою Настьюшку? Аль рассердился, аль прогневался ты на дочку свою, на любимую? Что ж нахмурился и лежишь-молчишь, не хочешь ты слова вымолвить? А бывалыча, ты говаривал, что на свете нет краше Настеньки! Что же молчишь, скажи слово, скажи…
Упала бедная Настя, затихла. Ее унесли. В избе стоял стон от слез, от горя, которому никто помочь не в силах. Эта Настина скорбная песня вечной разлуки рвала печалью мое сердце.
Как велика была ее любовь, как тяжела разлука, и какие мы слабые пред законом смерти!
* * *
Грустной вернулась я в мой новый дом. Я думала о том, как буду коротать там старость, когда она подойдет, как украшу там последние годы моей старушки.
Никто так не радовался переселению в терем, как моя матушка.
Впервые в жизни она имела собственный покой и в нем все по ее вкусу: кроме печки, еще большая лежанка, а на голубых стенах все картинки с житиями святых угодничков Божиих. Неугасимая лампада теплилась в углу пред чудесным «Молением о Чаше».
Мать даже помолодела от радости, и ноги ее быстрее забегали. Накинет шубку в один рукав, возьмет палку и так молодо на деревню зашагает. А я будто не вижу, что прячет она узелок под ненадетым рукавом. Я будто не замечаю, что она у меня таскает из буфета чай, сахар, печенье, из кладовки мыло и мед, а носит их то Ярмолихе, которая лежмя лежит десять лет, то бобылихе Алене Абельдеевой. Да мало их, что ли, на деревне, горемычных-то?
Пусть носит, пусть радуется, родная!
А с деревни вернется, сидит у себя и что-то напевает: не то из духовного, не то – «В Таганроге случилася беда». А то заложит руки за спину и по комнатам прохаживается: портьеру потрогает, добротна ли ткань, в клавишу пальцем ткнет и слушает, как звучит, и, точно малое дитя, улыбается своей шалости.
Присматриваясь к вещам, она давала им свои прозвища: камин назывался у нее «барыней», потому что для него требовались особые дрова. А часы с женской фигуркой назывались «барышней».
– Дёжечка, – доносилось из ее горницы, – спроси у барышни, который час.
Новый дом действительно казался ей сказочным теремом. Она любила смотреть на него издали и для этого своими руками смастерила себе, у резной решетки, при главном въезде, скамеечку. Сидела и любовалась оттуда на дом. А обо мне думала, что ее Дёжка, обладательница таких хором, – несметная богачка. И точно, исполнялись Дёжкой все ее просьбы. Матери казалось, что она хитрее всех на этот счет может меня «обойти», и, встретив меня где-нибудь в саду, исподволь, умиленным голосом начинала:
– Дёжечка, что я тебе скажу, ты знаешь, какой каменевский поп старенький, одинокий: живет в караулке.
Я, конечно, знала, что каменевский поп старенький, но знала и то, что он беспросветный пьяница, да чтобы не огорчать мать, сочувственно выслушивала все беды старого попа: как мать встретила его под горой, и как хворь скрючила ему руки-ноги, а хворь, по его словам, надобно спиртом лечить, растираться, и как бы хорошо его, горемычного, приголубить, накормить-напоить, да рубликов двадцать пять ему и пожертвовать, а он-то помолится.
Скажи я, что старенький батя любит больше выпивать, чем молиться, что о своей душе он не думает, не то что о нашей, мать сокрушенно завздыхала бы с упреком, что я «пятняю душу гордынею и что вообче от богачества душа человека костенеет».
Поэтому я соглашалась на все.
И вскорости сидел у меня за столом в потрепанной рясе старый батя, с удовольствием пил рюмку за рюмкой и закусывал сардинками, подвинув коробку к себе. К концу обеда горничная Соня поставила рядом с его прибором вазу клюквенного киселя и отвернулась за сливками, а батя уже подвинул к себе вазу, радостно сказал:
– Вот это по моим зубам, – и принялся за кисель.
Соня растерянно смотрела на меня, не зная, что делать, не отнимать же кисель у бати, который всех нас оставил без сладкого.
– Кушайте, кушайте, батюшка, – потчевала