Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он хоть и мал был, но помнит все… Впрочем, не так уж и мал… Как раз в июле восьмидесятого ему исполнилось двенадцать. А за месяц до этого он впервые узнал, как это бывает, когда женщина… белая, как лебедь, пышная, как облако, влажная, как река… чужая женщина и от этого во сто крат более желанная, показывает свою плоть, не стыдясь собственной наготы.
Продавщица мороженого из универмага по имени Валентина. Она всегда стояла со своим лотком на первом этаже у мраморной колонны. Теперь этих колонн нет, их убрали при перепланировке пространства. А тогда, в восьмидесятом и раньше, когда он школьником после уроков садился на Пятницкой улице на «двадцать пятый» троллейбус и доезжал до работы матери, взбегал по ступенькам, входил в универмаг, первое, что видел – ее, продавщицу мороженого по имени Валентина.
Сколько лет ей тогда было? Тридцать? Где-то около того, но тогда она вообще казалась созданием без возраста, златокудрой феей с лотком, полным ледяных вафельных стаканчиков. Такое мороженое с кремом на верхушке продавали тогда лишь в ГУМе и в «мамином» универмаге.
И стоило оно… сколько же оно стоило тогда? Сейчас и не вспомнить. Но он, сын директрисы универмага Кеша Краузе, всегда платил мороженщице за свой вафельный стаканчик.
Позже он заплатил ей и за другое.
А потом, когда ее нашли мертвую там, у лестницы, всю исполосованную, изрезанную ножом, он…
О том, какой нашли продавщицу мороженого после смерти, мать шепотом по телефону рассказывала своей приятельнице и покровительнице – директрисе магазина «Синтетика». Предполагалось, что он, Кешка, ничего не слышит, но он слышал все, он подслушивал под дверью спальни, где стоял телефон.
А Валентина…
Нет, нет, нет, нет, нет, нет… Нет! Лучше помнить ее живой. Она жила через дорогу от универмага – в том доме напротив, где ателье, где и сейчас ателье.
Первый этаж – маленькая комнатушка в коммуналке. Она была одинокая, эта Валентина, но мужчины к ней захаживали. И часто. И об этом знал весь двор и тот, другой двор, что рядом с универмагом, с проходными дворами. Это же все одна улица, Александровская улица, и пацаны…
О, они все знали, эти ушлые пацаны. И то, что сладкая мороженщица Валентина порой принимает у себя по ночам офицеров из соседних казарм.
Когда она протягивала ему, сыну директрисы, вафельный стаканчик с мороженым, об этом отчего-то было больно и одновременно тревожно думать. Пацаны болтали… дворовые пацаны все знали и все видели. А он еще тогда ничего не видел, мальчик из обеспеченной семьи, ученик английской школы, но тогда ему казалось – отдал бы всю свою кровь, чтобы узнать.
Мороженщица раздевалась на ночь перед окном с незадернутыми шторами. А он стоял на той стороне возле старого тополя, затенявшего двор. Не так уж было и поздно. Конец мая, мать уехала в гости на весь вечер, а он, Кешка, что-то соврал глухой хлопотливой домработнице и удрал из дома.
Мороженщица скинула простенький ситцевый халатик и осталась в черной комбинации.
Подошла к окну – вся раскрасневшаяся, сырая от духоты – и увидела его.
Мальчишка… пацан…
Иннокентий Краузе стиснул зубы. Никогда, никогда, никогда больше так, как тогда в первый раз… Может быть, еще только с Василисой, когда она действительно его хочет и не отстраняется, не замыкается, отдается по полной.
– Ах ты, сопляк… Ты что это за мной шпионишь, а?
Нет, мороженщица не задернула шторы. Она открыла окно, распахнула створки и села боком на подоконник, так, что стало видно ее тугое белое бедро.
– Что, язык проглотил? Э, да я тебя знаю. Чегой-то ты тут забыл, а?
Голос ее до сих пор – в его памяти. И там, там, в универмаге, он эхом звучит под потолком.
Она кричала? Она дико кричала, когда ее резали ножом…
А тогда, там, у окна, ее голос лился, капал как мед, как сладкая патока.
– Ну что смотришь? Нравлюсь?
Как во сне он шагнул к окну, и она протянула руку и дотронулась до его щеки. Потрепала. Так и мать вот иногда… и Василиса… Этот жест – их общий жест, нежный, небрежный, дерзкий, он их всех объединяет в одно.
– Нравлюсь, да?
Он кивнул. И положил на подоконник тюбик алой губной французской помады, которую стащил с туалетного стола в материнской спальне. Такую помаду продавали в универмаге из-под прилавка, стоила она пять рублей, а отдавали по пятнадцать-двадцать.
– Зашибись, что за прелесть! Это мне? Спасибо. А ты ничего, добрый пацан.
Ее пухлые пальцы запутались в его волосах. А потом она отстранилась, оттянула глубокий вырез и извлекла наружу свои белые тугие…
Буфера, бимсы, шары…
Свои огромные молочные жемчужины с коричневыми сосками.
Мать тоже порой не стеснялась его, переодевалась в спальне, снимала бюстгальтер.
Зашибись, зашибись, зашибись, что за прелесть!
Когда нож вошел прямо в ее левую грудь…
Как же она кричала, как же она кричала, никто не услышал…
А он…
Он приходил к ней под окно еще несколько раз. К себе она его никогда не пускала – соседи!
Он клал свою плату на подоконник, и она быстро и ловко раздевалась, но только сверху, до половины.
Но однажды, и это случилось уже в самом конце, он украл у матери косметический набор. Итальянский косметический набор «Пупа», где и тени, и блеск, и румяна, и опять же помада двух или даже трех цветов. Такие наборы в продажу не поступали, их тогда забирали прямо с базы и пристраивали, рассовывали по своим, по нужным, очень нужным людям.
Мороженщица Валентина в то лето, в то последнее лето его детства, была как раз такой вот нужной, необходимой, желанной.
Она забрала красный футляр косметического набора, схватила его жадно, открыла, и глаза ее вспыхнули, как у кошки.
– Спасибо, пацан, – сказала она. – Тебе хорошо видно? Только быстро, ладно?
И она, подойдя к самому подоконнику, задрала подол комбинации. А под ней не оказалось трусов. И он, Кешка Краузе, испытал шок и блаженство, трепет и стыд.
И стыд…
Она повернулась медленно боком, а потом задом, показывая ему себя всю. И он ощутил вкус слюны и аромат того вафельного мороженого, которым она торговала.
Торговала как шлюха…
– Она шлюха… Сладкая, слюнявая шлюха…
Кто-то наклонился тогда к нему, двенадцатилетнему, из темноты летней ночи и шепнул это на ухо. Кто-то невидимый, опытный, мудрый, как змей-искуситель.
Мороженщица стояла спиной к окну, бесстыдно выпячивая свой круглый зад. А он, двенадцатилетний Кешка Краузе, оглянулся и…
Он оглянулся и сейчас.
Позади него стояла жена Василиса.