Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В грядущей Антарктиде, на одном из самых великолепных по безжизненности ледяных плато, зыбко белевшем сквозь серую мглу мороза минус 60 градусов по Цельсию, меня ждала пингвиниха по имени Мойе-Пойе, и она только что снесла яйцо, которое должна была передать мне, из лап в лапы, чтобы самой отправиться поскорее к морю, где ждали ее кальмары, рыбы и прозрачные креветки, крили, коими она должна была набивать свою утробу и стать, как пузатая шерстяная бочка.
Я был ее вторым мужем — первый погиб в зубах морского льва во время его собственной Великой Экспедиции Кормления, пока его жена Мойе-Пойе сидела на месте и выращивала в себе яйцо, единственное после единственного супружеского неуклюжего секса — совокупления, что длилось две секунды. Но не успел супруг Мойе-Пойе, императорский пингвин по имени Мыстолом, наглотаться вдоволь кальмаров и креветок, как был атакован из глубин морских морским же львом и смят в его зловонной пасти. А меня, значит, послали заменить Мыстолома для Мойе-Пойе, присвоили мне имя и звание заместителя ее покойного супруга, и я должен был со всей осторожностью принять яйцо с ее лап на свои, ни в коем случае не выронить его на лед хотя бы на пару секунд — иначе погибнет тот, который должен был вылупиться из яйца Анитнегра, — императорский пингвиненок. Итак, я подменил Мойе-Пойе, с великой осторожностью перекатил с ее лап на свои большое яйцо и накрыл его своею брюшною складкой.
Дождь хлестал не сверху, а сбоку, и приходилось все время поворачиваться грудью навстречу холодным струям и опускать голову, дабы переменчивый ветер не забивал их под перья и пух. Так делали все десять тысяч императорских пингвинов колонии безропотно, не глядя друг на друга. Уже пришла весна в Антарктиду, льды айсбергов начали таять, размываться циклонными дождями, море приблизилось к колонии пингвинов километров на пятьдесят, и уже скоро надо было ожидать возвращения пингвиних с зимней путины, где они обязаны были усердно нажираться, чтобы вернуться к мужьям как можно более толстыми, с неохватной талией и раскормленной задницей. Ведь им предстояло заменить мужей, у которых под брюшной складкой сидели маленькие милые пингвинята с глазами-бусинками. Этих пингвинят надо было кормить, чего не могли сделать отцы-пингвины, ибо мы сами просидели на яйцах несколько месяцев зимы совершенно без кормежки! На первых порах мы, отцы-пингвины, еще что-то срыгивали из своих пустых желудков, какие-то жалкие миазмы от той пищи, которую принесли с собой в набитом брюхе к яйценосному сезону, во дни передачи яйца. Но к весне наши пингвинские брюха опустели, голодные пингвинята невыносимо пищали.
Что было потом, тяжело даже вспоминать. Пустое брюхо, оказывается, убивает всю родительскую любовь. Те из нас, к которым не успели вернуться их супруги, соскакивали со своих пушистых, теплых чад и бежали в сторону близко подступившего океана. От него веяло духом весенней сырости, свободы и живым, холодным рыбным ароматом. Брошенные чада в растерянности бегали под секущим дождем, по загаженному льду пингвиньего стойбища, взад и вперед, пока их, пищащих слезно, не усыновляла какая-нибудь чужая мамаша, вернувшаяся назад вовремя, но не заставшая своего супруга в живых. А к тем пингвинятам, которым не повезло, уже подбирались общипанные линькою лохматые песцы с наглыми глазами.
Меня тоже подмывало соскочить со своего пингвиненка Анитнегра и броситься со всех ног прочь, прочь отсюда, заскользить на брюхе по гладкому подтаявшему льду по уклону — в сторону вольного океана. Тем более Анитнегр не был мне генетически родным яйцом, не я оплодотворил его в двухсекундном сексе с Мойе-Пойе, за что надо было расплачиваться месяцами отцовского подвига по высиживанию самкой снесенного яйца — при ураганном ветре с пургою, в мороз –60 градусов. В полярную ночь, в пургу, когда едва можно было различить соседа-отца, к которому ты прижимался, и не видно другого соседа-пингвина, который прижимался к тебе, — не различить было во мгле ночной Антарктиды всей грандиозной десятитысячной толпы претерпевающих страсти антарктического отцовства императорских пингвинов. Пушистые, толстые отцы, все как один похожие на цирковых шутов в комбинезонах, все как один переминались с ноги на ногу, потихонечку передвигаясь по льду, чтобы лапы не примерзли к нему, и все как один осторожно ворочали при этом тем единственным яйцом, которое подарила пингвину его супруга за двухсекундный целомудренный семейный секс.
Пока планета Земля сто восемьдесят раз оборачивалась вокруг своей оси, двигаясь в орбите звезды-Солнца, десятитысячеголовое существо колонии императорских пингвинов тоже беспрерывно двигалось в определенном порядке, переваливаясь с ноги на ногу в каждой своей пингвиньей единице. Я был одной из этих единиц — одной десятитысячной частью великого отчаяния и яростного бунта в душе, замерзающей при –60 градусах. Топчась, переминаясь с ноги на ногу, потихонечку толкая соседа справа, соседа слева, подталкиваемый невидимым соседом сзади, иногда невольно опуская голову на плечо соседа спереди, каждый из отцов-пингвинов императорского рода думал об одном и том же.
За что муки сия, пингвин? Это грандиозное трагическое движение отцов-пингвинов во мгле антарктической ночи, с единственным яйцом на лапах — для чего? У каждого движение кругами заворачивалось трагической спиралью галактической пружины. Что за такая сила пружины запустила всех нас, небесные тела в космосе — и колонию императорских пингвинов на антарктическом ледяном плато также? И все мы беспрерывно совершали свое движение по кругам, по предначертанным для каждого из нас орбитам — для чьей радости? Не для собственной же! Какая тут радость, если небесные тела совершали свой безумный танец в космосе при минус 260 градусах, а пингвины — при минус 60, и все они, звезды небесные и птицы антарктические, должны были кучковаться, держаться друг возле друга в небесных системах и птичьих колониях, — если даже и глаза бы не глядели друг на друга! И никуда из этой толпы пингвиньей не выпали, так и пыхтели — в тесной толчее, натирая проплешины на боках о бока соседей. Так для чьей это надобности, если мне все это было по барабану, да и для каждого императорского пингвина так же? Неужели тупая и безысходная тревога за то самое яйцо, по имени Анитнегр, что лежало у меня под брюхом на тесно приставленных друг к другу лапах, и жуткое беспокойство о том, как бы не выронить это яйцо на лед, — это мои тревога и беспокойство? Нет, эти чувства были не мои, мои же подлинные, самые интимные и страстные желания были связаны как раз с тем, что было наоборот: запустить этого Анитнегра — который, кстати, стал странно пошевеливаться у меня под брюхом, пинком отшвырнуть подальше это зашевелившееся яйцо, а самому бегом, бегом, широко раскинув свои бесперые крылышки, побежать в сторону могуче и сладостно пахнущего рыбой и крилем океана! Так кто же так жестоко нами управлял, кому были столь безразличны наши сладостные порывы к свободе и счастью? В досаде я изо всех сил хлопнул своим крылом по спине идущего справа, чуть спереди, сутулого пингвина, и тот удивленно повернул клюв в мою сторону и близко уставился на меня круглым глазом.
— Ты, семижопый восьмимуд. Чего дерешься? — внятно произнес пингвин на русском, шевеля клювом, как раскрытыми ножницами.
И тут сжатое воедино, притиснутое друг к дружке телами, многотысячное пингвинье тело всколыхнулось, словно горная местность от землетрясения, — толстяки буйно закатились всеобщим хохотом, покачивая черными остроклювыми головами из стороны в сторону. Ударная волна смеха откатывалась все дальше и дальше от эпицентра — от меня и моего соседа справа, которого отныне я стал называть Семижопом. И вскоре вся многокилометровая колония, за целую зиму не издавшая ни одного звука в своем спиралевидном угрюмом исходе, грохнула перекатывавшимся от края и до края великой толпы отцов-пингвинов гомерическим хохотом.