Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И снова с дальнего края яблоневого сада раздался громкий всхрап, скрежещущее лошадиное ржание, и дошли до нас Буцефаловы слова:
— Меня тоже кормили яблоками, и я ответил тебе, Двумуд, что каждое яблоко, которое я съедал, называлось по имени, потому и прилежало к эволюции человечества. Да что там яблоки — каждое упавшее на каменистую дорогу непроросшее зерно также имело свое имя, потому и тоже способствовало эволюции человечества. Погибая без своего продолжения, каждое упавшее на торную дорогу зерно громко вопияло, оплакивало свою смерть бесконечную, безвозвратную, и наш лошадиный народ слышал эти множественные вопли, пробегая по тем торным дорогам, на которых беспечный сеятель непреднамеренно ронял горсть-другую семян. Ибо то, что не умирало, прорастая, то не возрождалось в новой жизни. И мы, кони упряжные, кони верховые, слышали плач и стоны брошенных на камни дорог зерен, каждое из которых имело свое Имя Собственное.
— Эй, Буцефал! Славная лошадка! Я всю свою прожитую жизнь мечтал иметь такую лошадку. Но у меня вообще никакой не было, — заговорил скромно молчавший до сих пор крестьянин, мой дед Александр Ким. — Но ты зря не убивался бы, жалея зерно, попавшее на торную дорогу. Их, все до одного, подбирали птицы и мыши. А птицы и мыши, съевшие выброшенные зерна, потом рожали своих детей, так что никакая жизнь зря не пропадала. Живое живым жило.
— Просто и мудро ты рассудил, друг и тезка! — воскликнул царь Македонский. — Даже мой учитель Аристотель не мог бы сказать лучше. Воистину так: даже то маленькое, душистое яблоко Мефодий, которое съел мудрый философ Циолковский, перешло в световой квант лучистой энергии, в которую превратился сам Константин Циолковский.
Между мною и Александром ничто не стояло, не лежало, не маячило, и я у него спросил, как если бы спрашивал у самого себя:
— Ты же хотел спросить у Циолковского, куда, в каком направлении бежал ток вселенского желания по коридору жизни Хлипперу. Почему же не спросил, когда вы встретились с ним в городе Боровске?
— Не спрашивал потому, что убедился при встрече: Циолковский и сам не знал об этом. Впрочем, как не знал и каждый человек, который зачем-то появлялся на Земле. А я ведь спрашивал у своего учителя Аристотеля, когда мне было всего пятнадцать лет от роду: зачем жить, если все равно умирать? На это Аристотель ответил: «Потому и приходится жить, чтобы когда-нибудь умереть. Ослепление жизнью — как ослепление любовью. Влюбленным всегда казалось, что их любимые равны богам по красоте. А на самом деле любовь полов безобразна, и нет более мерзкой картины, чем любовники во время совокупления. Нежные мальчики, оттопыривавшие свои гладкие задики, или отважные матроны, закидывавшие ноги выше головы, не могут быть названы прекрасными. Они выглядели таковыми лишь потому, что те, которые устремлялись к телесной любви, были ослеплены на время — точно направленными струйками яда, которыми прыскали им в глаза ядовитые любовные змеи. Таким образом, ослепление любовью заставляло любовников стремиться друг к другу, а ослепление жизнью заставляло людей жить, изо всех сил тянуться к ней, хотя и совершенно было ясно каждой живой душе, что жизнь земная неизменно заканчивалась могильной ямой. Александр! Смысла не искал бы ты в жизни!»
— Нет, учение нашего Циолковского было веселее плоского экзистенциализма Аристотеля! — воскликнул мой дед Александр, потому что между ним и мною ничего не было, никакой разницы. — Никто никогда не переставал жить только из-за того, что он иногда должен был умереть.
— Никогда — это когда? — спрашивал у моего деда Александра Циолковский. — Если существование человека бесконечно, то что значит — это «никогда», дорогой дедушка моего поклонника, Акима?
— «Никогда» — это значит — «всегда», — отвечал дедушка Александр моими словами, ибо между нами ничего не висело, не лежало и не маячило. — Всегда люди жили изо всех сил — лишь потому, что должны были умирать. Итак, смерть заставляла человека жить, хотя он все равно умирал. Так было со всеми, и никто не был в обиде, всем доставалось поровну.
— Ну, дети мои, теперь дружно выпили за эту крестьянскую сермяжную правду! — воскликнул Циолковский, приподнял граненый стаканчик, сверкнувший на солнце ослепительной вспышкой, выпил водку и мгновенно исчез, обратившись в лучистое состояние.
После его исчезновения оба Александра, мой дедушка и царь Македонский, продолжали пить водку, закусывая свежими яблоками, которые сами падали им на стол, каждое со стуком падения и шорохом качения по столешнице произносило свое имя: Туксидоро, Стропгунир, Ламприсерна и т. д. Не каждый плод был съеден Александрами, некоторые из них были надкусаны и отброшены в сторону, в невыкошенную траву запустелого сада, и там остались лежать на вечные времена с зияющими ранами укусов в боку.
На одном из этих яблок, по имени Плискериал, появился синеватый мазок плесени, который разрастался все шире — и вскоре накрыл пушистым туманным облаком всю котловину надкуса в боку Плискериала. В котловине сразу стало пасмурно, как в горной долине, накрытой огромным плотным облаком. И настроение Плискериала, дотоле столь же пасмурное, опечаленное внезапной разлукой с другом Мефодием, которого сорвал с соседней ветки и съел Циолковский, отнюдь не стало лучше. Пушистое облако плесени окутало невдолгих все умирающее яблоко, искалеченное молодыми хищными зубами Александра Македонского. Сгнивая, в горячечном бреду, пожираемый синей плесенью, Плискериал вспоминал, как они ежедневно, от утренней зари до глубокой ночи, переглядывались с Мефодием, с которым оказались, волею судеб, совсем рядышком, на сопредельных ветках.
И вот я, вновь лишившись телесности (хотя бы и виртуальной), уменьшившись в масштабности бог знает во сколько тысяч раз, пробирался по сумрачному лесу, деревья которого и висячие живые лианы были сизо-голубого цвета и студенистой консистенции. Лианные веревки и хлысты тонких деревьев все находились в непрестанном движении, и пространство леса плесени было полно шипения и шороха, как в пенистом покрове на поверхности наполненной горячей ванны.
Как и всегда, во все дни своих тысячелетних путешествий, я был один, и как всегда — не видел ни самого себя, ни рук своих, ни ног, ни какого-либо отражения в случайной зеркальной плоскости, вдруг попадавшемся на моем пути: водной океанской глади, зрачка лягушки или стрекозы, сияющего бока малюсенькой рыбки, гладких пластин на груди светляка, зеркальной ледяной грани гигантского айсберга в Антарктиде. Смотрясь в эти зеркала, я не видел своего отражения, хотя и знал, что нахожусь как раз напротив них: высоко в небе, рядом с парящим одиноким альбатросом, и в травяных джунглях на побережье Абрагантского моря, где по ночам разгуливало в траве так много светлячков с зеркальцами на боку, отбрасывавшими волшебные зайчики потустороннего мира.
А теперь, перейдя из этого внешнего мира во внутренний мир синей плесени, окутавшей сгнившее яблоко Плискериал, я снова не видел себя, не представлял своего облика, хотя сумасшедше, яростно ощущал свое одиночество. Живые лианы, извивающиеся хлысты плесени шипели вокруг меня, и в этом шипении я стал различать человеческие слова, и мне стало ясно, что находился в мире разумных существ, таких же, как я — подводные животные, рыбы, моллюски, киты и кораллы, слоны и бегемоты, японцы и корейцы, пингвины, бывшие жители Атлантиды и адепты «О» из залива Укуреа на Канарских островах. Синяя плесень разговаривала сама с собою, не обратив на меня никакого внимания, и я был рад этому, успокоенно перемещался по сложнейшим хитросплетениям плесенных тенет, стараясь не прикасаться к ним…Чем? Руками? Ногами? А ничем… Моя сущность была нематериальна, хотя и вполне конкретна, и убийственно индивидуальна: я был один такой во всей Вселенной, которую создал Тот, Кто рассеивает во тьме космического пространства звезды и пускает по узкому коридору Хлиппера живые существа.